Потеряв из-за высоких каблуков равновесие, она падает, задевает виском за край стола, удар кости о дерево, она во весь рост растягивается на полу и остается неподвижно и молча лежать с искаженным лицом, на виске расплывается кровь, она умерла! Моя мама умерла, он ее убил. Я, рыдая, кидаюсь к ней, Пелажи меня отстраняет, профессиональный рефлекс— черт побери! — возвращает ему мужество, он принимается хлопотать у распростертого на полу тела. Убийца стоит в стороне, за незримым барьером общего осуждения. Он шумно дышит, я вижу, что у него дрожат руки, все лицо усеяно крупными каплями пота. Начинается суматоха, квартира еще плохо снабжена лекарствами, все бегают по комнатам в поисках полотенец, одеколона, потом эфира, чей леденящий запах вскоре забивает все прочие запахи, и, кажется, мы наконец очнулись после кошмарного сна. Ужасная тишина прерывается наконец маминым вздохом; слава богу, она приходит в себя! Пятно крови отпечаталось на полотенце, которое Пелажи кладет на стол возле фужеров и писем. Доктор с женой переносят пострадавшую в ее спальню. Я иду вместе с ними. Потом мы возвращаемся в гостиную, отец и Пелажи молча глядят друг на друга с презрением. Госпожа Пелажи, кажется, утратила все свое мужество, разочаровалась в своей философии.
— Уйдем отсюда,, я больше не могу, — говорит она устало и в, последний раз тянет мужа за рукав.
Мы все уже больше не можем.
— Вам еще повезло, — говорит Пелажи, обращаясь к отцу, говорит на сей раз с достоинством, хотя и заикается ош волнения. — Надеюсь, вы отдаете себе в этом отчет. Можете разбить мне морду, если уж вам так хочется, но я все равно вам скажу, что вы поступили безобразно и" подло.
— Пойдем отсюда,, — с нетерпение» повторяет госпожа Пелажи.
— Убирайтесь вон, — говорит отец, вволголоеа и почти равнодушно.
Мы уходим из комнаты, оставляя его наедине с его мыслями и, хотелось бы верить, с угрызениями совести.
— Береги свою маму, — говорят мне на лестничной площадке супруги Пелажи.
Я горячо целую отважную посредницу, а врача всего моего детства целую довольно сдержанно, однако анализи-ровать причины этой сдержанности у меня нет ни времени, ни охоты. Оба скрываются в лифте — и надолго исчезают из моей жизни.
Отец в свою очередь ушел из столовой, куда, после того как эфир испарился, снова вернулись запахи шампанского и ментонского липового цвета. Письма по-прежнему лежат на столе и слегка колышутся под дуновением ночного ветра. Я несколько мгновений смотрю на них, даже не делая попытки их прочесть, и потом, словно одержимая любовью К порядку прислуга, начинаю тупо собирать обломки растоптанного посессора.
Да, я буду отныне беречь свою маму, это станет моей главной задачей, моим тяжким и трудным долгом. Этой мыслью, а также пятном крови, расплывающимся на виске, будет заполнена моя первая в жизни бессонница, я засну лишь перед самым рассветом, который здесь особенно ощутим из-за новизны квартиры. Колоколов Валь-де-Грас отсюда не было слышно, но с деревьев, росших на площади, ко мне поднимался птичий щебет; я совершенно не помню ни одного из бесчисленных сновидений моего детства, но я хорошо знаю: в ту ночь я забылся под самое утро лишь для того, чтобы еще раз увидеть кошмар «Трех масок».
Ночь прошла, но с ней мои беды не кончились, и, хотя актов насилия больше не было, первое утро после каникул не принесло мне особенного облегчения. И опять, я долго колебался, прежде чем доверить бумаге — потому что процесс письма бесповоротно и навсегда вносит все протоколы в свой странный реестр, — прежде чем доверить %маге все, что случилось в то утро, колебался и в который раз задавал себе все тот же вопрос, имею ли я на это право; от этого шага меня удерживал запрет, о котором я вам уже говорил, то вынужденное молчание могил, которое не позволяет призракам выступить с предусмотренной законом защитительной речью, удерживало и прошедшее с той поры время, которое меняет людей куда больше, чем «принято думать, и склоняет их к состраданию и милосердию. Однако эта сцена наложила такую
глубокую печать на все мои отношения с родителями, что я не вижу возможности ее обойти, не оставив зияющего пробела, который будет болеть, словно рана, и никогда не зарубцуется полностью.
Итак, поздним утром, когда на мамином виске вокруг ссадины расползается фиолетовое пятно и мы все трое из бегаем друг друга и сидим по своим углам, что облегчав ется планировкой новой квартиры, ко мне в комнату входит отец и с некоторой торжественностью приглашает меня прогуляться, ибо ему нужно со мной поговорить. Это предложение встревожило меня. Я уже был достаточно изворотлив, но не смог ничего придумать, чтобы отказаться; к тому же я боялся вновь пробудить его гнев, который, как оказалось, бывает опасным.
Раньше мне редко доводилось гулять с отцом. В моей памяти застряло одно давнее воспоминание, одно из тех, от которых хочешь избавиться, как от ненужной вещи, но оно все время упрямо всплывает, и я снова вижу бульвар Монпарнас, я бегу впереди отца по шатким мосткам, которыми прикрыта вырытая посреди тротуара канава, и самое веселое заключается в том, что мостки эти — из листовой жести, и они оглушительно грохочут под моими ногами. Потом эти канавы были засыпаны.
В это утро мы идем по бульвару Распай рядом и молчим. Он смущен, неуверен в себе, раздражен, его, должно быть, мучает воспоминание о его поведении накануне, ему не дают покоя мысли о том, к чему могла привести эта вспышка, и я чувствую, что ему хочется поделиться со мной своими тревогами, но он не знает, как это сделать. Не доходя до перекрестка Монпарнаса — гляди-ка, опять его перестраивают! — он останавливается, смотрит вокруг и указывает на кафе, где на террасе нет ни души..
— Можно там посидеть. Как ты на это смотришь?
Там или где-то еще, какая мне разница...
Он заказал напитки, предварительно осведомившись, чего я хочу, проявив при это необычное внимание, которое меня отнюдь не успокоило; потом он опять замолчал и стал разглядывать улицу. Я и сейчас еще отчетливо вижу его в этой позе. У него слегка подергивается веко — тик, который с возрастом усилится еще больше. Взгляд его, задумчивый и печальный, чуточку оживляется лишь при виде идущих по улице женщин, словно в силу некоей ассоциации идей, сделавшейся рефлексом.. Потом он откашлялся и проговорил с таким выражением лица, какое
бывает, когда после долгих колебаний человек принимает наконец трудное решение:
— Дитя мое...
Какой церемонный тон! Одновременно он шарит у себя в кармане и вытаскивает бумаги, и какое-то мгновение я с испугом думаю, что это опять те же письма. Зачем они здесь? И кто их в конце концов прочитал? Нет, это не письма.
— Дитя мое, то, о чем я должен тебе сказать, касается дел весьма щекотливого свойства, и ты, наверно, еще слишком мал, чтобы до конца разобраться в подобных ситуациях. Но я не хочу, чтобы у тебя создалось впечатление, будто мой вчерашний поступок был неоправдан. Я вышел из себя, это правда, но и твоя мать тоже ведет себя слишком воинственно. — В его тоне звучит уважительная нотка. — Это у нее фамильная черта, и я имел все основания вспылить.
Он сделал паузу и украдкой взглянул на меня, чтобы проверить, какое впечатление произвела па меня его речь. Лицо у него было все в поту, и голос показался мне странным и неестественным, точно он проговаривал заранее выученный текст; может быть, дело было в том, что он сейчас не кричал, а говорил очень тихо. Я был настороже и старался избегать какой бы то ни было реакции на его слова. Я только посмотрел на него, и он опустил глаза.
— Так что было бы лучше, если б ты знал... что бывают вещи, с которыми мужчина не может мириться.
Он отпил из стакана глоток, и началась моя пытка. Вы можете мне не поверить, и я вас понимаю: это лежит за гранью вероятного, но, увы, все это такая же непреложная истина, как какой-нибудь научный закон.
— Твоя мать обманула меня... она меня опозорила!
Я попытался поймать его взгляд, стараясь при этом не встречаться с ним взглядом, словно виноват был я. Не уверен, что он употребил именно глагол «обмануть». Возможно, он произнес какой-то синоним, но слово «опозорила» было произнесено, произнесено с неожиданной яростью; я ощутил, что уязвленное самолюбие причиняет ему боль, и попытался провести параллель с моими собственными чувствами, когда я столкнулся с неверностью Реми, точнее, с его предательством, от которого глубоко страдал, но злобы против него не испытывал. В этом плане моему воображению было почти не на что опереться, кроме разве что Перигора, но и Перигор тут, пожалуй, не подходил,
К тому же после Перигора я прочитал Евангелие, которое предписывает прощать своим врагам, и моя позиция казалась мне более правильной.
А он продолжал, пытаясь меня убедить, насколько преступно поведение матери, но чем дольше он мне это объяснял, тем меньше я верил в его правоту. Проблемы были слишком сложны для моего понимания, мне не с чем было все это сравнить, все казалось мне нереальным, и постигшее его несчастье не оправдывало в моих глазах того, что ему так хотелось оправдать, — его грубости, которая чуть не привела к убийству. Приходило ли мне когда-нибудь в голову убить Реми? И даже Лепретра? И не дает ли нам Евангелие примера обращения с женщиной, которая была грешницей? Странная мешанина была у меня в голове.
Не сумев придумать ничего лучшего, я сделал вид, что черчу на столе какие-то знаки, в подражание Христу, который, когда книжники задают ему вопросы, чертит на песке, но отец не понял намека. Он, без всякого, впрочем, раздражения, спросил, слушаю ли я его. Я отвечал утвердительно, но мыслей своих ему не открыл — я думал о том, что его слова не проникают в меня, а вьются вокруг, подобно назойливым мухам, что он на сей раз ошибся в расчетах, что от его признаний мне душу пронзает печаль, граничащая с отчаяньем, и что пора бы ему это заметить, но он так и не понял меня, так же как книжники и фарисеи не поняли поступков Христа. Он был слеп, и вам даже трудно предположить, как далеко он зашел в своей слепоте.
В делах подобного рода бывают подозрения и бывают доказательства. Доказательства получить нелегко, а если доказательств нет... Таковы аргументы, которые я, к собственному своему удивлению, вдруг принялся довольно неуклюже ему излагать, торопливо перебирая в памяти вереницу сцен и ссор, свидетелем коих мне доводилось быть, в которых главную роль играли ревность и слухи и результатом которых оказывались все те же подозрения и угрозы и не выявлялись никакие реальные факты, а только ведь с ними и можно считаться, даже если исповедовать философию госпожи Пелажи. Было бы, конечно, лучше, если бы я воздержался от этих рассуждений. Я заговорил его языком, а он только этого и ждал. Ибо реальные факты у него были.
Я догадался об этом, когда увидел, как он перебирает бумаги, которые он вытащил из кармана и которые не были письмами. Со злобной гримасой, в которой, как это ни странно, сквозила покорность, он разложил их на столе, поверх моих невидимых знаков.
— Прочти — ты все здесь увидишь. Как? Почему? Что я должен прочесть?
Я различал отдельные буквы, но близкое к тошноте отвращение мешало мне осознать, что же они означают, словно я внезапно разучился читать.
— Я просил навести справки, — пробормотал он, краснея, — это отчет одного сыскного агентства, контора вполне солидная, сотрудничает с нашей фирмой.
Мне вспомнился случайпо услышанный разговор о найме людей на работу, о том, что за новыми служащими, принятыми условно, ведется тайное наблюдение с целью контроля за их нравственностью, и в зависимости от результатов слежки решается вопрос об окончательном зачислении работника в штат. Так вот каковы были его реальные факты! Полицейский допос. Он предлагал мне прочесть полицейский допос на маму.
Я сделал вид, что читаю, но оказалось, что я в самом деле разучился читать, и я почти сразу же вернул ему листки без всякого комментария. Я ощущал теперь в сердце страшный холод, подобный той вечной мерзлоте, какой скована на Крайнем Севере почва независимо от времени года, и я твердо знал, что, несмотря на заветы Христа, я этих реальных фактов никогда ему не прощу. Они остались в моей душе навсегда, до самой его смерти.
Он сложил листки, сунул их обратно в карман, подозвал официанта, чтобы расплатиться по счету. Сознавая, очевидно, всю тщетность дальнейших попыток, он больше не сказал мне ни слова. Отцу явно со мной не везло.
Мне нравилось подробно распространяться о счастливых мгновениях своей жизни, и временами я уснащал их дополнительными прикрасами, которые в изобилии поставлялись мне моими горькими сожалениями.
Ж.-Ж. Руссо. «Прогулки одинокого мечтателя». Прогулка четвертая.
Этим крушением отмечен конец моего детства, им завершился процесс разрушения его первоначальных картин; для меня теперь не существовало больше богов.
Я буду и потом побаиваться отца, буду временами восхищаться его социальным успехом и некоторыми его интеллектуальными качествами, но никогда уже не смогу его уважать, не смогу испытывать к нему почтительных чувств, а мне этого так хотелось! Такова одна из великих печалей всей моей жизни.
Но что удивляет меня самого и представляется мне почти столь же невероятным, как и природа его реальных фактов, — это то, что я никогда не смогу от него полностью отдалиться, хотя со стороны порою казалось, что это произошло. Никогда в последующие годы я не относился к нему с безразличием, никогда не притворялся, что у меня нет отца, никогда не считал чужим человека, который меня породил. Ведь озлобленность — это все же, пожалуй, не ненависть, а здесь идет речь как раз об озлобленности, к которой, быть может, примешивалась и какая-то доля сообщничества или соучастия, но соучастия какого порядка?..
С другой стороны, этот удивительный переезд на новую квартиру и последовавшее за ним не менее удивительное утро, когда в кафе я впервые оказался с глазу на глаз с обладателем реальных фактов, имели следствием только лишь то, что мама еще глубже вошла в мое сердце, буквально вонзилась в него; отныне она была для меня уже совсем другим человеком, что я и предчувствовал, когда сквозь призму той подозрительной двусмысленной дыры, какую являла собой Ментона, смотрел на так трогавшую меня фотографию, где мама в пижаме стоит на фоне сверкающих неба и моря. Наши прежние, такие нежные и наивные отношения отошли в прошлое, я упорно не хотел знать, кто из них двоих прав, а кто виноват, меня удручал сам этот надлом, я воспринимал его как святотатство, как тяжелое оскорбление, нанесенное законам родства.
Да, я ощущал именно это: ни он, ни она не вели себя так, как следовало себя вести, согласно стародавним исконным нормам, и, пусть эти нормы были всего лишь условностью, для меня они обладали силой закона. Мои детские чувства были уязвлены.
Триединство семьи оказалось подорванным, хотя, если говорить честно, оно давно уже дало трещину, и все бесконечные ссоры и сцены таили в себе тоску по его нерушимости. Впоследствии я попытаюсь с грехом пополам воссоздать хотя бы подобие этого утраченного единства.
Тоску по прочной семье я буду ощущать даже после смерти родителей, даже перед их могилой, где на гладкой черноте мрамора, отделенные одно от другого лишь чертой на плите, высечены золотыми буквами их имена и проставлены даты их жизни на этой земле; буквы, которыми написано имя отца, за давностью лет потускнели, их пришлось подновить. Порою, не слишком часто, я сюда прихожу, смотрю на могилу и думаю про те супружеские пары в старом Китае, чей союз скреплялся лишь общим захоронением, — только тогда они наконец по-настоящему соединялись друг с другом... Близость между супругами, говорит комментатор, устанавливалась только к старости, когда половые различия между ними стирались и они сообща готовились к смерти. Их тела захоронят в одной могиле, дощечки с их именами поместят в одном зале—и они станут тогда единой четою предков... Мое желание исполнилось слишком поздно, но об этом я расскажу в другой книге.
Таков итог моего первого десятилетия. С должным ли уважением отнесся я к фактам? Не берусь этого утверждать. Я попытался передать все то романтическое и наивное, что пребывало в моем сознании постоянно, что смогло избежать забвения; но словам зачастую оказывается не под силу охватить весь комплекс тех неуловимых, граничащих с иллюзорностью отношений, которые проявляются на уровне образов и навязчивых мыслей, и это так трудно, может быть, потому, что слова пытаются перевести эти отношения в другой, более ясный, порой чересчур ясный план. Но, кажется, мне все же удалось очертить в какой-то мере то, что зовется судьбой, начиная с глубины двора, с этой мутности, мерцающей в глубинах комнаты, в прямоугольнике окна и скрывающей тайну моего рождения, по поводу которого я задавал себе столько недоуменных вопросов, испытывая странную тоску по зыбкому промежуточному состоянию и, возможно, уже предчувствуя все те тревоги и затруднения, которые ждали меня впереди;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
— Уйдем отсюда,, я больше не могу, — говорит она устало и в, последний раз тянет мужа за рукав.
Мы все уже больше не можем.
— Вам еще повезло, — говорит Пелажи, обращаясь к отцу, говорит на сей раз с достоинством, хотя и заикается ош волнения. — Надеюсь, вы отдаете себе в этом отчет. Можете разбить мне морду, если уж вам так хочется, но я все равно вам скажу, что вы поступили безобразно и" подло.
— Пойдем отсюда,, — с нетерпение» повторяет госпожа Пелажи.
— Убирайтесь вон, — говорит отец, вволголоеа и почти равнодушно.
Мы уходим из комнаты, оставляя его наедине с его мыслями и, хотелось бы верить, с угрызениями совести.
— Береги свою маму, — говорят мне на лестничной площадке супруги Пелажи.
Я горячо целую отважную посредницу, а врача всего моего детства целую довольно сдержанно, однако анализи-ровать причины этой сдержанности у меня нет ни времени, ни охоты. Оба скрываются в лифте — и надолго исчезают из моей жизни.
Отец в свою очередь ушел из столовой, куда, после того как эфир испарился, снова вернулись запахи шампанского и ментонского липового цвета. Письма по-прежнему лежат на столе и слегка колышутся под дуновением ночного ветра. Я несколько мгновений смотрю на них, даже не делая попытки их прочесть, и потом, словно одержимая любовью К порядку прислуга, начинаю тупо собирать обломки растоптанного посессора.
Да, я буду отныне беречь свою маму, это станет моей главной задачей, моим тяжким и трудным долгом. Этой мыслью, а также пятном крови, расплывающимся на виске, будет заполнена моя первая в жизни бессонница, я засну лишь перед самым рассветом, который здесь особенно ощутим из-за новизны квартиры. Колоколов Валь-де-Грас отсюда не было слышно, но с деревьев, росших на площади, ко мне поднимался птичий щебет; я совершенно не помню ни одного из бесчисленных сновидений моего детства, но я хорошо знаю: в ту ночь я забылся под самое утро лишь для того, чтобы еще раз увидеть кошмар «Трех масок».
Ночь прошла, но с ней мои беды не кончились, и, хотя актов насилия больше не было, первое утро после каникул не принесло мне особенного облегчения. И опять, я долго колебался, прежде чем доверить бумаге — потому что процесс письма бесповоротно и навсегда вносит все протоколы в свой странный реестр, — прежде чем доверить %маге все, что случилось в то утро, колебался и в который раз задавал себе все тот же вопрос, имею ли я на это право; от этого шага меня удерживал запрет, о котором я вам уже говорил, то вынужденное молчание могил, которое не позволяет призракам выступить с предусмотренной законом защитительной речью, удерживало и прошедшее с той поры время, которое меняет людей куда больше, чем «принято думать, и склоняет их к состраданию и милосердию. Однако эта сцена наложила такую
глубокую печать на все мои отношения с родителями, что я не вижу возможности ее обойти, не оставив зияющего пробела, который будет болеть, словно рана, и никогда не зарубцуется полностью.
Итак, поздним утром, когда на мамином виске вокруг ссадины расползается фиолетовое пятно и мы все трое из бегаем друг друга и сидим по своим углам, что облегчав ется планировкой новой квартиры, ко мне в комнату входит отец и с некоторой торжественностью приглашает меня прогуляться, ибо ему нужно со мной поговорить. Это предложение встревожило меня. Я уже был достаточно изворотлив, но не смог ничего придумать, чтобы отказаться; к тому же я боялся вновь пробудить его гнев, который, как оказалось, бывает опасным.
Раньше мне редко доводилось гулять с отцом. В моей памяти застряло одно давнее воспоминание, одно из тех, от которых хочешь избавиться, как от ненужной вещи, но оно все время упрямо всплывает, и я снова вижу бульвар Монпарнас, я бегу впереди отца по шатким мосткам, которыми прикрыта вырытая посреди тротуара канава, и самое веселое заключается в том, что мостки эти — из листовой жести, и они оглушительно грохочут под моими ногами. Потом эти канавы были засыпаны.
В это утро мы идем по бульвару Распай рядом и молчим. Он смущен, неуверен в себе, раздражен, его, должно быть, мучает воспоминание о его поведении накануне, ему не дают покоя мысли о том, к чему могла привести эта вспышка, и я чувствую, что ему хочется поделиться со мной своими тревогами, но он не знает, как это сделать. Не доходя до перекрестка Монпарнаса — гляди-ка, опять его перестраивают! — он останавливается, смотрит вокруг и указывает на кафе, где на террасе нет ни души..
— Можно там посидеть. Как ты на это смотришь?
Там или где-то еще, какая мне разница...
Он заказал напитки, предварительно осведомившись, чего я хочу, проявив при это необычное внимание, которое меня отнюдь не успокоило; потом он опять замолчал и стал разглядывать улицу. Я и сейчас еще отчетливо вижу его в этой позе. У него слегка подергивается веко — тик, который с возрастом усилится еще больше. Взгляд его, задумчивый и печальный, чуточку оживляется лишь при виде идущих по улице женщин, словно в силу некоей ассоциации идей, сделавшейся рефлексом.. Потом он откашлялся и проговорил с таким выражением лица, какое
бывает, когда после долгих колебаний человек принимает наконец трудное решение:
— Дитя мое...
Какой церемонный тон! Одновременно он шарит у себя в кармане и вытаскивает бумаги, и какое-то мгновение я с испугом думаю, что это опять те же письма. Зачем они здесь? И кто их в конце концов прочитал? Нет, это не письма.
— Дитя мое, то, о чем я должен тебе сказать, касается дел весьма щекотливого свойства, и ты, наверно, еще слишком мал, чтобы до конца разобраться в подобных ситуациях. Но я не хочу, чтобы у тебя создалось впечатление, будто мой вчерашний поступок был неоправдан. Я вышел из себя, это правда, но и твоя мать тоже ведет себя слишком воинственно. — В его тоне звучит уважительная нотка. — Это у нее фамильная черта, и я имел все основания вспылить.
Он сделал паузу и украдкой взглянул на меня, чтобы проверить, какое впечатление произвела па меня его речь. Лицо у него было все в поту, и голос показался мне странным и неестественным, точно он проговаривал заранее выученный текст; может быть, дело было в том, что он сейчас не кричал, а говорил очень тихо. Я был настороже и старался избегать какой бы то ни было реакции на его слова. Я только посмотрел на него, и он опустил глаза.
— Так что было бы лучше, если б ты знал... что бывают вещи, с которыми мужчина не может мириться.
Он отпил из стакана глоток, и началась моя пытка. Вы можете мне не поверить, и я вас понимаю: это лежит за гранью вероятного, но, увы, все это такая же непреложная истина, как какой-нибудь научный закон.
— Твоя мать обманула меня... она меня опозорила!
Я попытался поймать его взгляд, стараясь при этом не встречаться с ним взглядом, словно виноват был я. Не уверен, что он употребил именно глагол «обмануть». Возможно, он произнес какой-то синоним, но слово «опозорила» было произнесено, произнесено с неожиданной яростью; я ощутил, что уязвленное самолюбие причиняет ему боль, и попытался провести параллель с моими собственными чувствами, когда я столкнулся с неверностью Реми, точнее, с его предательством, от которого глубоко страдал, но злобы против него не испытывал. В этом плане моему воображению было почти не на что опереться, кроме разве что Перигора, но и Перигор тут, пожалуй, не подходил,
К тому же после Перигора я прочитал Евангелие, которое предписывает прощать своим врагам, и моя позиция казалась мне более правильной.
А он продолжал, пытаясь меня убедить, насколько преступно поведение матери, но чем дольше он мне это объяснял, тем меньше я верил в его правоту. Проблемы были слишком сложны для моего понимания, мне не с чем было все это сравнить, все казалось мне нереальным, и постигшее его несчастье не оправдывало в моих глазах того, что ему так хотелось оправдать, — его грубости, которая чуть не привела к убийству. Приходило ли мне когда-нибудь в голову убить Реми? И даже Лепретра? И не дает ли нам Евангелие примера обращения с женщиной, которая была грешницей? Странная мешанина была у меня в голове.
Не сумев придумать ничего лучшего, я сделал вид, что черчу на столе какие-то знаки, в подражание Христу, который, когда книжники задают ему вопросы, чертит на песке, но отец не понял намека. Он, без всякого, впрочем, раздражения, спросил, слушаю ли я его. Я отвечал утвердительно, но мыслей своих ему не открыл — я думал о том, что его слова не проникают в меня, а вьются вокруг, подобно назойливым мухам, что он на сей раз ошибся в расчетах, что от его признаний мне душу пронзает печаль, граничащая с отчаяньем, и что пора бы ему это заметить, но он так и не понял меня, так же как книжники и фарисеи не поняли поступков Христа. Он был слеп, и вам даже трудно предположить, как далеко он зашел в своей слепоте.
В делах подобного рода бывают подозрения и бывают доказательства. Доказательства получить нелегко, а если доказательств нет... Таковы аргументы, которые я, к собственному своему удивлению, вдруг принялся довольно неуклюже ему излагать, торопливо перебирая в памяти вереницу сцен и ссор, свидетелем коих мне доводилось быть, в которых главную роль играли ревность и слухи и результатом которых оказывались все те же подозрения и угрозы и не выявлялись никакие реальные факты, а только ведь с ними и можно считаться, даже если исповедовать философию госпожи Пелажи. Было бы, конечно, лучше, если бы я воздержался от этих рассуждений. Я заговорил его языком, а он только этого и ждал. Ибо реальные факты у него были.
Я догадался об этом, когда увидел, как он перебирает бумаги, которые он вытащил из кармана и которые не были письмами. Со злобной гримасой, в которой, как это ни странно, сквозила покорность, он разложил их на столе, поверх моих невидимых знаков.
— Прочти — ты все здесь увидишь. Как? Почему? Что я должен прочесть?
Я различал отдельные буквы, но близкое к тошноте отвращение мешало мне осознать, что же они означают, словно я внезапно разучился читать.
— Я просил навести справки, — пробормотал он, краснея, — это отчет одного сыскного агентства, контора вполне солидная, сотрудничает с нашей фирмой.
Мне вспомнился случайпо услышанный разговор о найме людей на работу, о том, что за новыми служащими, принятыми условно, ведется тайное наблюдение с целью контроля за их нравственностью, и в зависимости от результатов слежки решается вопрос об окончательном зачислении работника в штат. Так вот каковы были его реальные факты! Полицейский допос. Он предлагал мне прочесть полицейский допос на маму.
Я сделал вид, что читаю, но оказалось, что я в самом деле разучился читать, и я почти сразу же вернул ему листки без всякого комментария. Я ощущал теперь в сердце страшный холод, подобный той вечной мерзлоте, какой скована на Крайнем Севере почва независимо от времени года, и я твердо знал, что, несмотря на заветы Христа, я этих реальных фактов никогда ему не прощу. Они остались в моей душе навсегда, до самой его смерти.
Он сложил листки, сунул их обратно в карман, подозвал официанта, чтобы расплатиться по счету. Сознавая, очевидно, всю тщетность дальнейших попыток, он больше не сказал мне ни слова. Отцу явно со мной не везло.
Мне нравилось подробно распространяться о счастливых мгновениях своей жизни, и временами я уснащал их дополнительными прикрасами, которые в изобилии поставлялись мне моими горькими сожалениями.
Ж.-Ж. Руссо. «Прогулки одинокого мечтателя». Прогулка четвертая.
Этим крушением отмечен конец моего детства, им завершился процесс разрушения его первоначальных картин; для меня теперь не существовало больше богов.
Я буду и потом побаиваться отца, буду временами восхищаться его социальным успехом и некоторыми его интеллектуальными качествами, но никогда уже не смогу его уважать, не смогу испытывать к нему почтительных чувств, а мне этого так хотелось! Такова одна из великих печалей всей моей жизни.
Но что удивляет меня самого и представляется мне почти столь же невероятным, как и природа его реальных фактов, — это то, что я никогда не смогу от него полностью отдалиться, хотя со стороны порою казалось, что это произошло. Никогда в последующие годы я не относился к нему с безразличием, никогда не притворялся, что у меня нет отца, никогда не считал чужим человека, который меня породил. Ведь озлобленность — это все же, пожалуй, не ненависть, а здесь идет речь как раз об озлобленности, к которой, быть может, примешивалась и какая-то доля сообщничества или соучастия, но соучастия какого порядка?..
С другой стороны, этот удивительный переезд на новую квартиру и последовавшее за ним не менее удивительное утро, когда в кафе я впервые оказался с глазу на глаз с обладателем реальных фактов, имели следствием только лишь то, что мама еще глубже вошла в мое сердце, буквально вонзилась в него; отныне она была для меня уже совсем другим человеком, что я и предчувствовал, когда сквозь призму той подозрительной двусмысленной дыры, какую являла собой Ментона, смотрел на так трогавшую меня фотографию, где мама в пижаме стоит на фоне сверкающих неба и моря. Наши прежние, такие нежные и наивные отношения отошли в прошлое, я упорно не хотел знать, кто из них двоих прав, а кто виноват, меня удручал сам этот надлом, я воспринимал его как святотатство, как тяжелое оскорбление, нанесенное законам родства.
Да, я ощущал именно это: ни он, ни она не вели себя так, как следовало себя вести, согласно стародавним исконным нормам, и, пусть эти нормы были всего лишь условностью, для меня они обладали силой закона. Мои детские чувства были уязвлены.
Триединство семьи оказалось подорванным, хотя, если говорить честно, оно давно уже дало трещину, и все бесконечные ссоры и сцены таили в себе тоску по его нерушимости. Впоследствии я попытаюсь с грехом пополам воссоздать хотя бы подобие этого утраченного единства.
Тоску по прочной семье я буду ощущать даже после смерти родителей, даже перед их могилой, где на гладкой черноте мрамора, отделенные одно от другого лишь чертой на плите, высечены золотыми буквами их имена и проставлены даты их жизни на этой земле; буквы, которыми написано имя отца, за давностью лет потускнели, их пришлось подновить. Порою, не слишком часто, я сюда прихожу, смотрю на могилу и думаю про те супружеские пары в старом Китае, чей союз скреплялся лишь общим захоронением, — только тогда они наконец по-настоящему соединялись друг с другом... Близость между супругами, говорит комментатор, устанавливалась только к старости, когда половые различия между ними стирались и они сообща готовились к смерти. Их тела захоронят в одной могиле, дощечки с их именами поместят в одном зале—и они станут тогда единой четою предков... Мое желание исполнилось слишком поздно, но об этом я расскажу в другой книге.
Таков итог моего первого десятилетия. С должным ли уважением отнесся я к фактам? Не берусь этого утверждать. Я попытался передать все то романтическое и наивное, что пребывало в моем сознании постоянно, что смогло избежать забвения; но словам зачастую оказывается не под силу охватить весь комплекс тех неуловимых, граничащих с иллюзорностью отношений, которые проявляются на уровне образов и навязчивых мыслей, и это так трудно, может быть, потому, что слова пытаются перевести эти отношения в другой, более ясный, порой чересчур ясный план. Но, кажется, мне все же удалось очертить в какой-то мере то, что зовется судьбой, начиная с глубины двора, с этой мутности, мерцающей в глубинах комнаты, в прямоугольнике окна и скрывающей тайну моего рождения, по поводу которого я задавал себе столько недоуменных вопросов, испытывая странную тоску по зыбкому промежуточному состоянию и, возможно, уже предчувствуя все те тревоги и затруднения, которые ждали меня впереди;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43