..
Так прабабушка создавала для меня целый мир, он служил мне убежищем, он был моим Золотым веком, потому что у своих родителей, на удивление бедных легендами, я по находил ничего, хоть сколько-нибудь ему равноценного, и, хотя этот Золотой вок, разумеется, уже устарел, ибо перестал соответствовать потребностям человеческого воображения, которые господствовали в ту эпоху и в той среде, где я жил,— но благодаря ему я не был лишен своей доли чудесного, я научился мечтать не об одних только военных подвигах, столь милых сердцу крестного и отца, и в тайниках моей памяти навсегда остались картины, куда болео прекрасные и жизнеутверждающие, чем всо то, что я видел па Валь-до-Грас. Думаю, что эти мечты были для меня благотворны, потому что па протяжении всей моей жизни, возникая снова и снова, они всякий раз вставали передо мной в ореоле подлинного счастья, тогда как к образам моего собственного детства, хотя они и окрашены в розовые ностальгические тона, которыми всегда отмечена память о времени, канувшем в вечность, неизменно примешан горький привкус младенческих страхов.
Не то чтобы это чудесное было совсем лишено каких-то
тревожащих сторон и свойств, но сама атмосфера места," где было оно мне даровано, и та старая женщина, которая этот дар мне вручала, сама душа ее, обезвреживали, нейтрализовали все вредоносное; поэтому все, что происходило в деревне и в деревенских историях, оставалось лишь тем, что было когда-то в давние времена, или тем, что только могло произойти в мире, подобном миру волшебника Па Гюса или Па Кенсара, другого действующего лица этих сказаний, тоже покойного и тоже славившегося необыкновенными качествами, о котором я не стал вам говорить, потому что подвиги того и другого совершенно перепутались у меня в голове, и виною тому — бессвязность прабабушкиных рассказов и моо рассеянное восприятие, но всегда успешно боровшееся с одолевавшим меня сном, отчего я так и не смог установить, в каких родственных отношениях состояла с ними Люсиль. Вполне может быть, что Кенсар был ее муж, а Гюс — отец, а, впрочем, все могло быть и наоборот, однако такие подробности не имеют значения, главное, что все эти люди принадлежали миру ночей семьдесят первого. Я мог по своему желанию заполучить страхи этого мира и ого сказок, но они-то заполучить меня были не в силах, вторгнуться в мою дневную жизнь они не могли без моего приглашения.
Нужно сказать, что Ма Люсиль тоже не всегда выходила победительницей из схваток со сном, хотя с годами она спала все меньше и меньше. В первое время ей даже иногда удавалось заснуть раньше меня, ее голос вдруг переходил сперва в урчание, потом в храп, и я безжалостно тряс ее и будил, потому что меня пугала перспектива одинокого бодрствования.
— Ой, ты спишь, Ма Люсиль? Рассказывай дальше... Она вздрагивала, всхрапывала, по понимала, в чем дела.
— А? Что случилось?
— Ты заснула.
— Ночью и поспать не грех.
— Рассказывай дальше.
— На чем я остановилась?
— На том, как фея...
И сказка продолжалась опять, точно старая граммофонная пластинка, которую было заело. Правда, это непременно должна быть одна из моих любимых сказок, иначе, послушав с минуту, как поют бронхи Люсиль, я, несмотря на свои страхи, тоже погружался в глубины сна,
получив в качестве последнего напутствия обещание завтра продолжить неоконченную историю.
Что это были за сказки? Иногда те же самые, какие рассказывала мне мама или тетя Луиза, которая, как вы уже знаете, обожала сюжеты самые страшные, но в целом репертуар у Люсиль был более оригинальным. Он восходил большей частью к сборнику под названием «Сказки Малого замка», я по нему учился читать, но книга была настолько истрепана, что мне так и не удалось узнать ни имени автора, ни конца последней из сказок, и никто не смог рассказать мне о содержании вырванных страниц. Это было своего рода семейное достояние, никто уж не помнил, как оно появилось в доме; она переходила от поколения к поколению, эта книга в покоробленном, покрытом пятнами зеленом переплете и с черно-белыми гравюрами, и из-за своей древности, дряхлости и безымянности приобрела в моих глазах сакраментальную ценность. Я часами листал эту мирскую библию, разглядывал в ней картинки, всматривался в еще непонятные мне тогда закорючки букв, но содержание было мне так хорошо знакомо, что я мог проговаривать наизусть целые страницы, притворяясь, что умею читать, чем приводил в восторг мою благодарную аудиторию. Это знание текста было ценно еще и тем, что позволяло мне в случае необходимости исправлять ошибки памяти Ма Люсиль. Я слушал, как льются слова, сливаются друг с другом и образуют Картины, уже подготовленные моим сознанием, которое их дополняло и украшало, придавая образам особую выразительность; это было чудесное взаимопроникновение, в котором я мог бы, наверно, уже ощутить всю прелесть поэтической метафоры, будь эти сцены не так наивны, слова не так привычны, а прабабушкино произношение не так изобиловало бы диалектными формами, характерными для жителей Бри.
Но зато эта живучесть устной традиции наделяла повествование пронзительной достоверностью. Пусть французский язык прабабушки не был достаточно чистым, но мысли свои она выражала с какой-то стихийной образностью и живописностью, которые удивительно подходили к этому сказочному миру, где все отмечено волшебством и чем-то сверхъестественным; самое замечательное при этом, что в голосе Люсиль звучала безграничная убежденность, было ясно, что она, как это бывает у настоящих артистов, сама искренне верит всем этим чудесам — тому,
что твари лесные говорят человеческим языком, люди принимают обличье зверей и птиц, ручьи и деревья служат пристанищем для колдуний и фей, а юные принцы легко могут заблудиться среди тропок зеленого леса, полного дивных чудес.
Каких же именно чудес? Когда я научусь читать и Гипнотическое воздействие прабабушкиного голоса и сказочных образов немного ослабеет, я замечу, что эти чудеса все как на подбор весьма поучительные, призванные укрепить высокие нравственные устои воспитанного ребенка, который всегда послушен, уважает своих родителей и свято чтит законы. Ему противопоставлен негодник, на долю этого злого ребенка выпадают ужасающие беды. Мой опыт заставляет меня предположить, что нравоучения эти но достигали цели, потому что мне, например, злой мальчик и его злоключения, даже если они заканчивались наказанием негодника, были гораздо интереснее. Кроме того, меня просто завораживали, до ужаса завораживали — правда, ужас бывал несколько туманным и тусклым — всякого рода жестокие выдумки, вроде ожерелья-удавки, подаренного феей юному лгунишке, чтобы оно сжималось на шее и душило его всякий раз, когда он будет говорить неправду, или еще — расчленение тела, уготованное маленькому неряхе. Та же самая неистощимая на садистские подарки фея велит различным частям его тела разъединиться, чтобы догнать одежду, которую неопрятный мальчишка раскидал по всем углам: «Одна нога, беги под кровать и всунься в один башмак, другая нога, беги к дверям и прячься в другой башмак, ты, туловище, влезай в куртку, брошенную на кресло, а ты, голова, пыряй-ка под шапку, что валяется на комоде, а все остальное...» Для меня, болезненного ребенка, которому собственное толо часто причиняло всяческие неприятности, подобная перспектива обладала странной притягательной силой, и я в своих грезах развивал этот сюжет в таких подробностях, о которых безвестный автор даже не помышлял: я представлял себе, что мое тело разлетается на куски, но каждый кусок сохраняет при этом свою цельность, наделен сознанием, и поэтому я становлюсь вездесущим и присутствую одновременно в самых разных местах, даже там, где меня никак не ждут. Оставалось только придумать, какой властью потом снова собрать себя воедино, но я надеялся, что в конце концов смогу заключить соглашение с другой какой-нибудь феей, соперницей фея-садист-
ки; я разожгу у моей новой союзницы ревность, фен поссорятся, подерутся—уж на этот счет я прошел хорошую школу...
Мое пристрастие к подобным историям, которые нравились мне гораздо больше, чем слишком уж литературные и отделанные сказки Перро, объясняется, думаю, совпадением их тематики с моими собственными проблемами. Чтобы объяснить это подробнее, я позволю себе покинуть кровать Люсиль и несколько повзрослеть. Когда я размышляю сейчас, к примеру, о Маленьком Бедокуре, одном из этих злых мальчишек, вызывавших у меня острую зависть, я замечаю, что повествование о нем построено по весьма примечательной схеме. Сперва Бедокур проявляет ужасное непослушание во всем. Он не желает ни умываться, ни причесываться, пи есть суп, ни учить уроки, ни ложиться вовремя спать, и наказание за все это принимает удивительную форму. Фея, которая всегда незаметно следит за подобными персонажами, делает так, что все вещи покорно подчиняются капризам Бедокура, но подчиняются при этом буквально! Так что каждый его отказ что-нибудь сделать влечет за собой невозможность этот отказ отменить. Мочалка, гребенка, еда, книги бегут от него, когда он тянется к ним, желая восстановить прежний порядок вещей. В конце концов Бедокур оказывается в безвыходном положении, его уже даже не может поцеловать собственная мама, которую он раньше в припадке злобы грубо оттолкнул, когда она хотела его приласкать, и вот она ведет его к фее Доброе Сердечко, придумавшей всю эту дьявольскую систему, и умоляет ее сменить гнев на милость. Да, заклятие может быть снято, но какой страшной ценой! Мать должна добровольно принять на себя кару, предназначавшуюся юному преступнику: все хорошее, вновь возвращаемое мальчику,—чистота, пригожесть и прочее,— будет оборачиваться для матери какой-нибудь тяжкой утратой. Бедокуру нужно умыться? Пожалуйста, но материнские щеки поблекнут и сморщатся! Причесаться? Пусть! Но у матери тут же поседеет голова! Одеться? Но на матери окажется грязное рубище! В этой веренице материнских жертв два эпизода трогательны и трагичны. Юный негодник, целый день голодавший, жадно ест замечательный суп, но с каждой проглоченной ложкой он слышит, как изо рта матери падает на пол еще один зуб... Ну, ладно, зубы — это еще куда ни шло, зубы вообще не любят долго сидеть на месте, Ма Люсиль их са-
ма вынимает у себя изо рта, и я уже слышал от взрослых, что -со временем тоже стану беззубым; жалко, конечно, терять их раньше времени, и они так чудесно белеют во рту улыбающихся матерей,—ну да бог с ними, с зубами. Но последняя жертва была уже настоящим кошмаром.
Угадайте, что нужно сделать, чтобы учебники Бедокура согласились снова раскрыться, чтобы он мог бы выбраться из своего невежества? Нужно, чтобы его мать забыла все, что она прежде знала. А чтобы получить право обнять своего непутевого сына, она должна отказаться от всех прочих радостей жизни. И вот Бедокур идет по улице рядом с отвратительной нищенкой, которая все на свето забыла, не знает, куда идти и где ее дом, ее никто не узнаёт, да она и сама не узнает своих близких, даже собственного мужа, и сейчас ее посадят в тюрьму по обвинению в краже ребенка! Здесь меня охватывало такое волнение, что па глаза наворачивались слезы, но в слезах этих было, я уверен, и мимолетное, странное наслаждение. Сколько раз я потом перечитывал в сказке то место, где Бодокур опять лежит в своей теплой постельке и думает о матери, которая бредет где-то по улице, наверно, дрожит от холода, потому что, как водится, в эту самую ночь поднялась страшная буря, воет яростно ветер, хлещет потоками дождь, и в грохоте грома, в хлопанье окон, в скрипе стен и дверей он будто слышит негодующие голоса: «О скверный сын!» Он засыпает и видит во сне, как жандармы толкают перед собой седовласую женщину в жалкой хламиде. Она горько плачет и все оборачивается назад, словно ищет кого-то.
Я просто упивался этой чудовищной злостью, навлекшей такие чудовищные последствия, и я вижу сегодня, что стремился установить строжайшую связь между каждым поступком, каждым движением матери и сына, неумолимую, чуть ли не органическую систему причин и следствий; один берет у другого, питается за счет другого и другому в ущерб, словно мать и дитя продолжает соединять теснейшая зависимость, подобная той, какая существует между ними в месяцы утробного развития ребенка. Я был далеко от мамы, но мои поступки находили свой отклик там, на другой улице, в другой комнате, в моей опустевшей кровати с металлической сеткой. Сон моей матери должен был быть обязательно связан крепкими узами с моим сном, мне даже казалось, что и эти сказочные образы она видит одновременно со мной; говорят, так бывает
с беременной женщиной: ее сновидения отражаются в таинственной жизни плода... А тут наоборот, тут уже именно я направлял на мамин мозг мощное излучение своих снов, чтобы она, не дай бог, не забыла меня; пример зловредного Бедокура был в моих руках грозным оружием, и я не преминул бы в случае надобности им воспользоваться... вот как выворачивалась наизнанку мораль сказки!
Нравится мне и другая сказка с ее мотивом испытаний, опять влекущих за собой полное исправление злодея. В один прекрасный день корова Беда — а еще у нее есть кличка Бешеная Корова — выходит из заколдованного леса на поиски самого плохого мальчишки в деревне. Она должна поднять его на рога и утащить с собой, чтобы он в конце концов стал хорошим и добрым; лишь при этом условии корова обретет свой прежний вид, ибо в коровью шкуру, уж не знаю за какую вину, заключена добрая фея. И вот она хватает маленького негодяя, и оба они мчатся безумным галопом по долам и лесам, делая ряд остановок, во время которых различные сказочные персонажи, применяя самые крутые меры, исправляют один за другим все пороки мальчика, и действуют, надо сказать, очень успешно: мальчишка раскаивается, нежно целует свою корову в самую морду, и корова превращается в Даму, которая прекраснее солнечного дня.
Я любил упоение этой скачки, ее ночное упоение, любил слушать, как звучит в темноте голос Лтосиль: «... а Корова мчалась во весь опор; понесу я тебя через леса и луга, через деревни, через реки...»; мне хотелось спать, голова немного кружилась, и безумная эта скачка становилась похожей на полеты во сне, когда ты птицей проносишься над землей; только ощущение это было еще пронзительнее и острее — очень уж диким и могучим животным была верховая корова. Я вдыхал неведомые мне деревенские ароматы, ловил запахи сена и сжатых хлебов и вместе с героем выходил окрепшим из испытаний после тяжких трудов на земле. Корова 0 медными копытами помогала мне побороть мою физическую слабость, это был как бы еще один вариант моей ссылки в семейство грубых крестьян, где мои хилые мышцы так закалились, а рассудок так оскудел, что собственные родители меня не признали.
Эта бессонная ночь может показаться долгой, до неправдоподобия долгой, по я собрал в ней отголоски целой вереницы ночей, и я сейчас дополню ее воспоминанием об еще одной теме наших ночных бесед, очень дорогой для Люсиль, чьи связи с реальной действительностью были гораздо крепче, чем у меня. Она тоже пережила войну, она была той живой эстафетой памяти, что вносит в историю, запечатленную в книгах, бесценные свидетельства очевидца, передает новым поколениям духовный настрой, свойственный минувшему, которое в принципе и по природе своей обречено навсегда исчезнуть, и поддерживает таким образом анахроническое мышление, отнюдь не способствующее тому, чтобы ненависть стерлась из людской памяти. Мое детство свидетельствует о том, до какой степени прочно въелось в умы понятие наследственного врага и как у моих дедушек и бабушек оно укоренилось наподобие той кровной мести, которую семьи: обязаны передавать из поколения в поколение. Сегодня трудно себе представить накал воинственности и милитаристский дух, в атмосфере которых я был воспитан, и силу патриотических чувств, одушевлявших людей из народа. Вы могли это, верно, заметить, когда я упоминал об отцовском горне и офицерском мундире, а также о моем будущем чтении — о кипах «Иллюстраций» и «Панорам» Великой войны, как называли тогда и называют до сих пор первую мировую войну. Отец и крестный еще вносили порой в свои рассказы о войне какие-то другие оттенки — особенно отец, когда его не мучали боли в животе и ему не требовалось их заглушать восхвалением своих подвигов на войне. Говоря о Вердене, о Шмен-де-Дам, он позволял себе даже очень смелые замечания вроде того, что это было омерзительно или что немцы хлебали там не меньше, чем мы; он останавливался иногда на каком-нибудь известном эпизоде, и его рассказ так мало вязался с нашими привычными представлениями, что отцу становилось не по себе; он рассказывал, например, как после одного чудовищного артиллерийского налета вся линия фронта была сметена и, оказавшись друг с другом чуть ли не нос к носу, воюющие стороны в едином порыве перестали друг в друга стрелять.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
Так прабабушка создавала для меня целый мир, он служил мне убежищем, он был моим Золотым веком, потому что у своих родителей, на удивление бедных легендами, я по находил ничего, хоть сколько-нибудь ему равноценного, и, хотя этот Золотой вок, разумеется, уже устарел, ибо перестал соответствовать потребностям человеческого воображения, которые господствовали в ту эпоху и в той среде, где я жил,— но благодаря ему я не был лишен своей доли чудесного, я научился мечтать не об одних только военных подвигах, столь милых сердцу крестного и отца, и в тайниках моей памяти навсегда остались картины, куда болео прекрасные и жизнеутверждающие, чем всо то, что я видел па Валь-до-Грас. Думаю, что эти мечты были для меня благотворны, потому что па протяжении всей моей жизни, возникая снова и снова, они всякий раз вставали передо мной в ореоле подлинного счастья, тогда как к образам моего собственного детства, хотя они и окрашены в розовые ностальгические тона, которыми всегда отмечена память о времени, канувшем в вечность, неизменно примешан горький привкус младенческих страхов.
Не то чтобы это чудесное было совсем лишено каких-то
тревожащих сторон и свойств, но сама атмосфера места," где было оно мне даровано, и та старая женщина, которая этот дар мне вручала, сама душа ее, обезвреживали, нейтрализовали все вредоносное; поэтому все, что происходило в деревне и в деревенских историях, оставалось лишь тем, что было когда-то в давние времена, или тем, что только могло произойти в мире, подобном миру волшебника Па Гюса или Па Кенсара, другого действующего лица этих сказаний, тоже покойного и тоже славившегося необыкновенными качествами, о котором я не стал вам говорить, потому что подвиги того и другого совершенно перепутались у меня в голове, и виною тому — бессвязность прабабушкиных рассказов и моо рассеянное восприятие, но всегда успешно боровшееся с одолевавшим меня сном, отчего я так и не смог установить, в каких родственных отношениях состояла с ними Люсиль. Вполне может быть, что Кенсар был ее муж, а Гюс — отец, а, впрочем, все могло быть и наоборот, однако такие подробности не имеют значения, главное, что все эти люди принадлежали миру ночей семьдесят первого. Я мог по своему желанию заполучить страхи этого мира и ого сказок, но они-то заполучить меня были не в силах, вторгнуться в мою дневную жизнь они не могли без моего приглашения.
Нужно сказать, что Ма Люсиль тоже не всегда выходила победительницей из схваток со сном, хотя с годами она спала все меньше и меньше. В первое время ей даже иногда удавалось заснуть раньше меня, ее голос вдруг переходил сперва в урчание, потом в храп, и я безжалостно тряс ее и будил, потому что меня пугала перспектива одинокого бодрствования.
— Ой, ты спишь, Ма Люсиль? Рассказывай дальше... Она вздрагивала, всхрапывала, по понимала, в чем дела.
— А? Что случилось?
— Ты заснула.
— Ночью и поспать не грех.
— Рассказывай дальше.
— На чем я остановилась?
— На том, как фея...
И сказка продолжалась опять, точно старая граммофонная пластинка, которую было заело. Правда, это непременно должна быть одна из моих любимых сказок, иначе, послушав с минуту, как поют бронхи Люсиль, я, несмотря на свои страхи, тоже погружался в глубины сна,
получив в качестве последнего напутствия обещание завтра продолжить неоконченную историю.
Что это были за сказки? Иногда те же самые, какие рассказывала мне мама или тетя Луиза, которая, как вы уже знаете, обожала сюжеты самые страшные, но в целом репертуар у Люсиль был более оригинальным. Он восходил большей частью к сборнику под названием «Сказки Малого замка», я по нему учился читать, но книга была настолько истрепана, что мне так и не удалось узнать ни имени автора, ни конца последней из сказок, и никто не смог рассказать мне о содержании вырванных страниц. Это было своего рода семейное достояние, никто уж не помнил, как оно появилось в доме; она переходила от поколения к поколению, эта книга в покоробленном, покрытом пятнами зеленом переплете и с черно-белыми гравюрами, и из-за своей древности, дряхлости и безымянности приобрела в моих глазах сакраментальную ценность. Я часами листал эту мирскую библию, разглядывал в ней картинки, всматривался в еще непонятные мне тогда закорючки букв, но содержание было мне так хорошо знакомо, что я мог проговаривать наизусть целые страницы, притворяясь, что умею читать, чем приводил в восторг мою благодарную аудиторию. Это знание текста было ценно еще и тем, что позволяло мне в случае необходимости исправлять ошибки памяти Ма Люсиль. Я слушал, как льются слова, сливаются друг с другом и образуют Картины, уже подготовленные моим сознанием, которое их дополняло и украшало, придавая образам особую выразительность; это было чудесное взаимопроникновение, в котором я мог бы, наверно, уже ощутить всю прелесть поэтической метафоры, будь эти сцены не так наивны, слова не так привычны, а прабабушкино произношение не так изобиловало бы диалектными формами, характерными для жителей Бри.
Но зато эта живучесть устной традиции наделяла повествование пронзительной достоверностью. Пусть французский язык прабабушки не был достаточно чистым, но мысли свои она выражала с какой-то стихийной образностью и живописностью, которые удивительно подходили к этому сказочному миру, где все отмечено волшебством и чем-то сверхъестественным; самое замечательное при этом, что в голосе Люсиль звучала безграничная убежденность, было ясно, что она, как это бывает у настоящих артистов, сама искренне верит всем этим чудесам — тому,
что твари лесные говорят человеческим языком, люди принимают обличье зверей и птиц, ручьи и деревья служат пристанищем для колдуний и фей, а юные принцы легко могут заблудиться среди тропок зеленого леса, полного дивных чудес.
Каких же именно чудес? Когда я научусь читать и Гипнотическое воздействие прабабушкиного голоса и сказочных образов немного ослабеет, я замечу, что эти чудеса все как на подбор весьма поучительные, призванные укрепить высокие нравственные устои воспитанного ребенка, который всегда послушен, уважает своих родителей и свято чтит законы. Ему противопоставлен негодник, на долю этого злого ребенка выпадают ужасающие беды. Мой опыт заставляет меня предположить, что нравоучения эти но достигали цели, потому что мне, например, злой мальчик и его злоключения, даже если они заканчивались наказанием негодника, были гораздо интереснее. Кроме того, меня просто завораживали, до ужаса завораживали — правда, ужас бывал несколько туманным и тусклым — всякого рода жестокие выдумки, вроде ожерелья-удавки, подаренного феей юному лгунишке, чтобы оно сжималось на шее и душило его всякий раз, когда он будет говорить неправду, или еще — расчленение тела, уготованное маленькому неряхе. Та же самая неистощимая на садистские подарки фея велит различным частям его тела разъединиться, чтобы догнать одежду, которую неопрятный мальчишка раскидал по всем углам: «Одна нога, беги под кровать и всунься в один башмак, другая нога, беги к дверям и прячься в другой башмак, ты, туловище, влезай в куртку, брошенную на кресло, а ты, голова, пыряй-ка под шапку, что валяется на комоде, а все остальное...» Для меня, болезненного ребенка, которому собственное толо часто причиняло всяческие неприятности, подобная перспектива обладала странной притягательной силой, и я в своих грезах развивал этот сюжет в таких подробностях, о которых безвестный автор даже не помышлял: я представлял себе, что мое тело разлетается на куски, но каждый кусок сохраняет при этом свою цельность, наделен сознанием, и поэтому я становлюсь вездесущим и присутствую одновременно в самых разных местах, даже там, где меня никак не ждут. Оставалось только придумать, какой властью потом снова собрать себя воедино, но я надеялся, что в конце концов смогу заключить соглашение с другой какой-нибудь феей, соперницей фея-садист-
ки; я разожгу у моей новой союзницы ревность, фен поссорятся, подерутся—уж на этот счет я прошел хорошую школу...
Мое пристрастие к подобным историям, которые нравились мне гораздо больше, чем слишком уж литературные и отделанные сказки Перро, объясняется, думаю, совпадением их тематики с моими собственными проблемами. Чтобы объяснить это подробнее, я позволю себе покинуть кровать Люсиль и несколько повзрослеть. Когда я размышляю сейчас, к примеру, о Маленьком Бедокуре, одном из этих злых мальчишек, вызывавших у меня острую зависть, я замечаю, что повествование о нем построено по весьма примечательной схеме. Сперва Бедокур проявляет ужасное непослушание во всем. Он не желает ни умываться, ни причесываться, пи есть суп, ни учить уроки, ни ложиться вовремя спать, и наказание за все это принимает удивительную форму. Фея, которая всегда незаметно следит за подобными персонажами, делает так, что все вещи покорно подчиняются капризам Бедокура, но подчиняются при этом буквально! Так что каждый его отказ что-нибудь сделать влечет за собой невозможность этот отказ отменить. Мочалка, гребенка, еда, книги бегут от него, когда он тянется к ним, желая восстановить прежний порядок вещей. В конце концов Бедокур оказывается в безвыходном положении, его уже даже не может поцеловать собственная мама, которую он раньше в припадке злобы грубо оттолкнул, когда она хотела его приласкать, и вот она ведет его к фее Доброе Сердечко, придумавшей всю эту дьявольскую систему, и умоляет ее сменить гнев на милость. Да, заклятие может быть снято, но какой страшной ценой! Мать должна добровольно принять на себя кару, предназначавшуюся юному преступнику: все хорошее, вновь возвращаемое мальчику,—чистота, пригожесть и прочее,— будет оборачиваться для матери какой-нибудь тяжкой утратой. Бедокуру нужно умыться? Пожалуйста, но материнские щеки поблекнут и сморщатся! Причесаться? Пусть! Но у матери тут же поседеет голова! Одеться? Но на матери окажется грязное рубище! В этой веренице материнских жертв два эпизода трогательны и трагичны. Юный негодник, целый день голодавший, жадно ест замечательный суп, но с каждой проглоченной ложкой он слышит, как изо рта матери падает на пол еще один зуб... Ну, ладно, зубы — это еще куда ни шло, зубы вообще не любят долго сидеть на месте, Ма Люсиль их са-
ма вынимает у себя изо рта, и я уже слышал от взрослых, что -со временем тоже стану беззубым; жалко, конечно, терять их раньше времени, и они так чудесно белеют во рту улыбающихся матерей,—ну да бог с ними, с зубами. Но последняя жертва была уже настоящим кошмаром.
Угадайте, что нужно сделать, чтобы учебники Бедокура согласились снова раскрыться, чтобы он мог бы выбраться из своего невежества? Нужно, чтобы его мать забыла все, что она прежде знала. А чтобы получить право обнять своего непутевого сына, она должна отказаться от всех прочих радостей жизни. И вот Бедокур идет по улице рядом с отвратительной нищенкой, которая все на свето забыла, не знает, куда идти и где ее дом, ее никто не узнаёт, да она и сама не узнает своих близких, даже собственного мужа, и сейчас ее посадят в тюрьму по обвинению в краже ребенка! Здесь меня охватывало такое волнение, что па глаза наворачивались слезы, но в слезах этих было, я уверен, и мимолетное, странное наслаждение. Сколько раз я потом перечитывал в сказке то место, где Бодокур опять лежит в своей теплой постельке и думает о матери, которая бредет где-то по улице, наверно, дрожит от холода, потому что, как водится, в эту самую ночь поднялась страшная буря, воет яростно ветер, хлещет потоками дождь, и в грохоте грома, в хлопанье окон, в скрипе стен и дверей он будто слышит негодующие голоса: «О скверный сын!» Он засыпает и видит во сне, как жандармы толкают перед собой седовласую женщину в жалкой хламиде. Она горько плачет и все оборачивается назад, словно ищет кого-то.
Я просто упивался этой чудовищной злостью, навлекшей такие чудовищные последствия, и я вижу сегодня, что стремился установить строжайшую связь между каждым поступком, каждым движением матери и сына, неумолимую, чуть ли не органическую систему причин и следствий; один берет у другого, питается за счет другого и другому в ущерб, словно мать и дитя продолжает соединять теснейшая зависимость, подобная той, какая существует между ними в месяцы утробного развития ребенка. Я был далеко от мамы, но мои поступки находили свой отклик там, на другой улице, в другой комнате, в моей опустевшей кровати с металлической сеткой. Сон моей матери должен был быть обязательно связан крепкими узами с моим сном, мне даже казалось, что и эти сказочные образы она видит одновременно со мной; говорят, так бывает
с беременной женщиной: ее сновидения отражаются в таинственной жизни плода... А тут наоборот, тут уже именно я направлял на мамин мозг мощное излучение своих снов, чтобы она, не дай бог, не забыла меня; пример зловредного Бедокура был в моих руках грозным оружием, и я не преминул бы в случае надобности им воспользоваться... вот как выворачивалась наизнанку мораль сказки!
Нравится мне и другая сказка с ее мотивом испытаний, опять влекущих за собой полное исправление злодея. В один прекрасный день корова Беда — а еще у нее есть кличка Бешеная Корова — выходит из заколдованного леса на поиски самого плохого мальчишки в деревне. Она должна поднять его на рога и утащить с собой, чтобы он в конце концов стал хорошим и добрым; лишь при этом условии корова обретет свой прежний вид, ибо в коровью шкуру, уж не знаю за какую вину, заключена добрая фея. И вот она хватает маленького негодяя, и оба они мчатся безумным галопом по долам и лесам, делая ряд остановок, во время которых различные сказочные персонажи, применяя самые крутые меры, исправляют один за другим все пороки мальчика, и действуют, надо сказать, очень успешно: мальчишка раскаивается, нежно целует свою корову в самую морду, и корова превращается в Даму, которая прекраснее солнечного дня.
Я любил упоение этой скачки, ее ночное упоение, любил слушать, как звучит в темноте голос Лтосиль: «... а Корова мчалась во весь опор; понесу я тебя через леса и луга, через деревни, через реки...»; мне хотелось спать, голова немного кружилась, и безумная эта скачка становилась похожей на полеты во сне, когда ты птицей проносишься над землей; только ощущение это было еще пронзительнее и острее — очень уж диким и могучим животным была верховая корова. Я вдыхал неведомые мне деревенские ароматы, ловил запахи сена и сжатых хлебов и вместе с героем выходил окрепшим из испытаний после тяжких трудов на земле. Корова 0 медными копытами помогала мне побороть мою физическую слабость, это был как бы еще один вариант моей ссылки в семейство грубых крестьян, где мои хилые мышцы так закалились, а рассудок так оскудел, что собственные родители меня не признали.
Эта бессонная ночь может показаться долгой, до неправдоподобия долгой, по я собрал в ней отголоски целой вереницы ночей, и я сейчас дополню ее воспоминанием об еще одной теме наших ночных бесед, очень дорогой для Люсиль, чьи связи с реальной действительностью были гораздо крепче, чем у меня. Она тоже пережила войну, она была той живой эстафетой памяти, что вносит в историю, запечатленную в книгах, бесценные свидетельства очевидца, передает новым поколениям духовный настрой, свойственный минувшему, которое в принципе и по природе своей обречено навсегда исчезнуть, и поддерживает таким образом анахроническое мышление, отнюдь не способствующее тому, чтобы ненависть стерлась из людской памяти. Мое детство свидетельствует о том, до какой степени прочно въелось в умы понятие наследственного врага и как у моих дедушек и бабушек оно укоренилось наподобие той кровной мести, которую семьи: обязаны передавать из поколения в поколение. Сегодня трудно себе представить накал воинственности и милитаристский дух, в атмосфере которых я был воспитан, и силу патриотических чувств, одушевлявших людей из народа. Вы могли это, верно, заметить, когда я упоминал об отцовском горне и офицерском мундире, а также о моем будущем чтении — о кипах «Иллюстраций» и «Панорам» Великой войны, как называли тогда и называют до сих пор первую мировую войну. Отец и крестный еще вносили порой в свои рассказы о войне какие-то другие оттенки — особенно отец, когда его не мучали боли в животе и ему не требовалось их заглушать восхвалением своих подвигов на войне. Говоря о Вердене, о Шмен-де-Дам, он позволял себе даже очень смелые замечания вроде того, что это было омерзительно или что немцы хлебали там не меньше, чем мы; он останавливался иногда на каком-нибудь известном эпизоде, и его рассказ так мало вязался с нашими привычными представлениями, что отцу становилось не по себе; он рассказывал, например, как после одного чудовищного артиллерийского налета вся линия фронта была сметена и, оказавшись друг с другом чуть ли не нос к носу, воюющие стороны в едином порыве перестали друг в друга стрелять.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43