Притворяясь, что занят игрой, я с нетерпением жду, когда отец зайдет в эту ловушку и примет нужную позу. У меня наготове спрятан шприц с самой длинной и самой толстой иглой, потому что у отца, по моему разумению, кожа должна быть гораздо более твердой, чем у плюшевых зверей. Мне кажется, что, несмотря на свое героическое прошлое, отец плохо переносит боль: когда мать выдавливает у него прыщики на спине (эта операция доставляет ей огромное удовольствие), он стонет и вскрикивает. Вот он наклоняется над умывальником... И, как солдат, идущий в штыковую атаку — я видел таких солдат на картинках в «Панораме мировой войны», — я беру свое оружие наперевес и самозабвенно всаживаю иглу в отцовскую ягодицу. Раздается душераздирающий вопль, который подтверждает мою догадку: отец и в самом деле плохо переносит боль; он пятится назад, а я не могу сдержать безумного хохота. Смеюсь я, впрочем, недолго, дело тут же принимает самый плачевный для меня оборот. В этот вечер никто не встает на мою защиту. Приверженность к экспериментальному методу жестоко высмеяна, по-
срамлена и наказана. Набор инструментов конфискован, и отец объявляет этот подарок дьявольским. Тот, кто меня им осчастливил, удостоен вместо «Спасителя» оскорбительной клички «Дырка в заднице».
Однако не мог же доктор отвечать за мои садистские наклонности. Вскоре он будет прощен, и я на долгие годы обречен оставаться по-прежнему пациентом обоих врачей — профессора Все-к-Лучшему и доктора Пелажи, один контролирует другого. Думаю, они взаимно нейтрализовали друг друга, потому что результаты получались неважные: я не выздоравливал. Два полководца в армии — значит, жди поражения, говорил отец. Вскоре после моего подвига оба соперника-целителя сделали мне сенсационную операцию, которая осталась в моей памяти одним из самых тяжелых воспоминаний. Возможно, я смещаю события, и операция произошла несколько позже, ибо представления о времени были у меня еще очень смутные, но эта ошибка большого значения не имеет.
Речь идет о моих миндалинах и аденоидах, которые, по мнению обоих господ, занимают слишком большое место в недрах моего горла и носа. Их паразитический рост является причиной моего затрудненного дыхания, поэтому их следует удалить; так дерево, если его подстричь, с новыми силами тянется к небу — думаю, эту метафору сочинил профессор Все-к-Лучшему, обожавший яркие образы. Предстоящее хирургическое вмешательство было коварно подано мне в самом радужном свете: мне только чуточку прочистят горло и нос, все произойдет мгновенно и почти без всякой боли, и мне сразу дадут очень много мороженого — столько порций, сколько я захочу. Поэтому я шел на это испытанпо без особой боязни, успокоенный к тому лее самим обликом хирурга, добродушного человека в не-опрятной одежде, настолько не стремящегося эффектно себя подать, что он немало шокировал маму, когда он, войдя в квартиру, сразу же по-простецки осведомился, где тут можно помочиться, а то ему совсем невтерпеж. Величественным жестом мама указала ему направление. Вернувшись, он громко объявил, что теперь ему здорово полегчало. При этих непринужденных манерах он оказался вдобавок на редкость рассеянным человеком, что для хирурга не самое лучше качество, он беспрестанно шарил у себя в карманах и в саквояже в поисках какого-нибудь инструмента. «Куда он мог запропаститься, черт меня подери! Уж не ты ли его у меня свистнул?» И это оконча-
тельно меня успокоило, тем более что мне не нужно было отправляться в операционную. Было договорено, что операция будет происходить у нас на кухне. Все это отдавало полевой хирургией.
В назначенный час меня, завернутого в простыню, сажают на колени к доктору Пелажи; я оказываюсь в привычной обстановке каждодневных гастрономических раздоров и ссор, а чудаковатый доктор садится на стул напротив меня, укрепляет у себя на лбу зеркальце о лампочкой и сразу становится похож на углекопа, который сейчас спустится в шахту. Потом он хватает какой-то неведомый мне аппарат, велит мне «как будто ты смеешься» пошире открыть рот, а маму просит выйти из кухни. На этом всякое сходство с увеселительной прогулкой кончается. Я доверчиво раскрываю рот, и тут же мои челюсти крепко схватывает зловещий аппарат, и толстые пальцы рассеянного добряка завертывают винт. Моим челюстям уже не закрыться, аппарат растягивает их, Пелажи держит меня мертвой хваткой. На этот раз в ловушку попал я. Вот уже во рту у меня щипцы, меня пронзает страшная боль. Кухня мгновенно превращается в бойню. Вытащив у меня изо рта свои варварские клещи, этот дикарь подставляет мне миску, и я извергаю в нее потоки крови и клочья мяса; это приводит меня в совершеннейший ужас. Вслед за клещами в нос мне запускается что-то вроде крючка; мне кажется, что он проникает мне в самый мозг; боль становится, если это возможно, еще страшнее. Я хриплю, я обливаюсь кровью, миска полна до краев, сейчас я умру в лапах палача-зубоскала и его приспешника. На этот раз все меня предали.
Пытка, я думаю, заняла недолгое время, но мне оно показалось вечностью, сквозь пелену слез я вижу, как все вокруг становится красным: миска, полная моей крови, простыня, салфетки, вцепившиеся в меня руки — всё в крови. Но, несмотря ни на что, сознания я не теряю и испытываю ярость при мысли о том, как гнусно меня обманули. Наконец отвратительная распорка выдернута у меня изо рта. Я выплевываю последние сгустки крови. Боль раздирает горло и нос, чудовищная резкая боль, как будто у меня сплошная рана. Вбегает мама, с искаженным от страха лицом хватает меня на руки и уносит из кухни. Я и на маму сильно обижен, но вот я вспоминаю, что мне обещано мороженое, и уже ищу ей оправдания. Наверно, она тоже была обманута добродушными повадками этого
невоспитанного типа, и теперь мне зачтется за все мои муки... Эти тактические соображения мелькают у меня в голове, когда я в полуобморочном состоянии лежу в постели; боль понемногу становится не такой острой, меня охватывает безграничная усталость. Вскоре в самом деле появляется обещанное мороженое, потом в постель мне приносят принадлежащего кондитеру черного кота, и это немного примиряет меня с окружающим миром, который только что был таким жестоким ко мне.
Легенда об операции обросла впоследствии всяческими наслоениями, но, очевидно, я в самом деле очень страдал, иначе эта кровавая сцена но сохранилась бы в моей памяти в таких живых и точных подробностях и не осталась бы потом надолго обида на Пелажи, на профессора, на теребившего свой гульфик хирурга, которые все сообща, к полному своему удовольствию, устроили заговор против меня; раньше других я простил Пелажи, у меня была к нему слабость, и потом, я уловил сострадание на его лицо. Но даже простив, я не забыл, ничего не забыл, в ду-шо навсегда запечатлелась обида.
Мы долго надеялись, что профессорская метафора о подрезанном деревце не останется простой риторической фигурой. Но, увы, это было лишь пышным южным красноречием. Жестокая пытка, которой меня подвергли, оказалась напрасной. Я не дал свежих ростков, мое дыхание ничуть не улучшилось. Приступы удушья мучают меня при самых разных обстоятельствах, как и прежде, и мне кажется, что деспотизм покойного дяди продолжает давить на меня чудовищной тяжестью моих воспоминаний. Звуки, которые я пытаюсь извлечь из отцовского горна, все так же слабы. Мое собственное тело, которое я все больше для себя открываю, терзает меня.
Рай, которого я должен стыдиться..,
Так уж заведено, что каждое воскресенье мы наносим визит моим деду и бабкам с материнской стороны. Делается ли это из чувства долга, из любви или по привычке, сказать трудно. Это живые родственники, и вполне естественно, что мы общаемся именно с ними, а не с покойными родичами отца. У отца есть только материнский портрет, вера сестры в призраков раздражает его. Но у человека есть потребность жить в семейном кругу — этим,
должно быть, и объясняются добрые отношения, сложившиеся у отца с тещей. Однако это как-то не вяжется со стремлением родителей забыть свои корни. Наше прошлое, которое годы спустя станет так дорого для меня, имеет в глазах родителей какой-то непонятный мне изъян, что-то похожее на неравный брак в благородном семействе. «Черт побери, не все же вышли из бедра Юпитера», — говорит по этому поводу моя прабабка. Когда речь заходит о нашем генеалогическом древе, загадочная немилость судьбы толкает нас на всяческие ухищрения.
Со времени моего чудесного въезда в озаренный утренним солнцем Люксембургский сад мы очень редко выходим из дому. Опасные для моего здоровья превратности погоды держат меня взаперти, и я лишь в окно поглядываю на колокольню, с которой долетает бой часов. Но все же по воскресеньям, если я только не па постельном режиме, родители отваживаются взять меня с собой в неизменно одно и то же путешествие: мы поднимаемся по улице Сен-Жак и около фермы сворачиваем направо, к кафе, постоянному месту отдыха моего дедушки. Кафе расположено на углу улицы Фельянтинок, и я люблю постоять на этой улице возле одной из витрин: там шьют на швейных машинках три карлицы, две из них горбуньи, все три неопределенного возраста и поэтому кажутся мне бессмертными. Идут годы, я подрастаю, но в какое бы время я ни проходил мимо этой витрины, карлицы все так же шьют, и ни малейшего признака одряхления, ни малейшей усталости не видно на их крохотных лицах. Следом за этим чудом идет особняк, потом два жилых дома, лавка угольщика, лавка мясника — вдохновленный примером карлиц, квартал еще долго будет противиться натиску новшеств и перемен, — и улица Клод-Бернар отлого спускается к авеню Гоблен. Мы приближаемся к цели нашего путешествия, и, если это происходит в дождливые дни весны или лета, нам в ноздри ударяет конский дух. Там и сям виднеются исклеванные воробьями кучки лошадиного навоза. Запах становится еще сильнее, когда, пройдя через подворотню соседнего дома, мы оказываемся под высоким сводом, где расположен главный поставщик удобрений для садоводов-любителей и корма для птиц — конюшни фирмы «Сыроварни Жерве». Войдя в подъезд, родители всегда ускоряют шаг, и мы уже на лестничной клетке; справа от нас — двустворчатая дверь, одна створка застеклена, в другой имеется опускное окошко. Это помещение для
консьержки, туда мы и идем. Перед дверью мое лицо радостно озаряется, а на лицах родителей я вижу озабоченность и тревогу, особенно если мы случайно сталкиваемся с кем-нибудь из жильцов, спускающихся или поднимающихся по лестнице; в ответ на учтивый поклон отец кланяется смущенно и торопливо, как будто его застигли на пороге злачного места. Но что поделаешь? Такова судьба. Мы поспешно захлопываем за собой дверь, трудный переход позади, и теперь уже улыбаются все — кто радостно, кто облегченно. Должно быть, вы уже догадались, что консьержка — это и есть моя бабушка...
Впрочем, со словом «консьержка» связаны некоторые лингвистические затруднения. Я почти никогда не слышу, чтобы у нас в доме произносилось это слово, кроме, конечно, тех случаев, когда речь идет о нашей собственной консьержке, невероятно толстой женщине родом из окрестностей Бордо; у нас с ней отношения хорошие, но держимся мы от нее на расстоянии, потому что от ее жилища и от нее самой слишком сильно пахнет чесноком. Установить сходство между двумя консьержками мне трудно еще и потому, что меня сбивают с толку постоянные перифразы, к которым прибегают родители, когда речь идет о комнате, куда мы сейчас вошли. Ее никогда не называют настоящим именем, а говорят первый этаж, или улица Клод-Бернар, или просто уничижительно семьдесят первый. Эти формулы отнюдь не вызваны любовью к лаконичности, особенно у моей мамы. Они порождены пламенным желанием уйти от необходимости называть своим именем жилище деда и бабки, быть может в надежде, что то, что не названо, как бы вовсе по существует или посредством иносказаний будот забыто и исчезнет. Мпо представилась возможность проверить это предположение, когда я однажды необдуманно употребил в разговоре слово «консьержка». Меня тотчас сурово одернули:
— Что ты там мелешь! Сам не понимаешь, что говоришь. Твоя бабушка живет на улице Клод-Бернар, в доме семьдесят первом, и все. И не спорь, когда взрослые тебе говорят.
Я не настаивал. Эта проблема нисколько меня не интересовала. Думаю даже, что и сам я в силу некоей мимикрии больше любил выражаться обиняками, тем более что в иллюстрированных журналах, из которых мне читали вслух занимательные истории, консьержки бывали обычно Представлены в смешном и глупом виде, и я не находил
в них абсолютно ничего общего с моей бабушкой. В конце концов победила формула семьдесят первый, и мне потом даже стало казаться, что она обозначает всю сумму занимательных вещей и радостных впечатлений, связанных с этим местом. Мой рай будет обозначаться номером, и лишь много позже задумаюсь я над тем, по какой же странной случайности моя бабушка, мать моей матери, такая изысканная и элегантная женщина, такая дама, очутилась в этой полутемной конуре и так долго выполня да работу, которой в ту пору занимались лишь люди, стоявшие почти в самом низу социальной лестницы, немного выше уборщицы и прислуги. В нынешнее время консьерж стал смотрителем. Бабушка умрет, так и не узнав, какая эволюция произошла в языке, а мне уже стыдно, что я назвал конурой то место, которое было мпо в детстве дороже всех дворцов.
Начать с того, что в швейцарской вовсе не тесно, это только так кажется, это предрассудок. В комнате два окна, они выходят во двор. Напротив них расположен довольно глубокий альков, в нем стоит двуспальная кровать; к комнате примыкает кухня с дверью во двор. Я отчетливо вижу всю мебель, все вещи и, как я уже говорил, часы. Одни из них вы замечаете сразу, как только входите в комнату, они висят над камином, и бабушка будет учить меня по ним узнавать время, переводя стрелки так, чтобы они обозначали часы, и у меня потом надолго сохранится полное незнание минутных и особенно секундных делений, поскольку таких делений на этом циферблате вовсе не было; секунды казались мне совершенно неуловимыми, и что они означают, я понял лишь позже, когда доктор Пелажи брал меня за запястье и считал удары пульса, глядя на свои часы, где прыткая стрелка отсчитывала непокорные секунды.
Я подробно останавливаюсь на всем этом, потому что в комнате, которая станет местом моего начального воспитания, вернее, начального обучения, время течет удивительно плавно и равномерно, оно кружится, как стрелки на часах, неизменно возвращаясь на эти же самые цифры, оно не таит в себе никаких неожиданностей, какие случаются с ним на Валь-де-Грас; время здесь можно предвидеть до такой степени, что мне кажется иногда, будто на циферблате без конца повторяется все тот же самый день. Должно быть, я так и считал до тех пор, пока не стал наконец понимать, что же такое дни и их постоянная сме
на; переход от понятия часа к понятию дня был мне очень труден, и преодолеть его помог отрывной календарь, висевший в простенке между окнами; бабушка каждое утро отрывала от него листок, и на свет появлялся новый день, он был обозначен большими жирными цифрами, а также историческими сведениями о памятных событиях этого для, как-то: смерть Людовика XIV, битва при Бувине и так далее. Календарь возбуждал мое любопытство: я глядел на листок, думал о том, какие сюрпризы готовит нам завтрашнее отрыванье листка, и меня удивляло, что прошлое так богато событиями; первое смутное представление об историческом времени, первое представление о годе, который ужо тогда казался мне немыслимо долгой временной единицей, связано у меня, пожалуй, с бабушкиным календарем, который день за днем становился все тоньше в тоньше.
Календарь соседствует с другим, гораздо более величественным механизмом, измеряющим время, который занимает угол между стеной и дверью, ведущей на кухню, — это деревенские часы с медной гирей и медным маятником. Часы эти сделаны в Бри, п родном краю нашего семейства, украшены гербом этих мест — солнцем и витиеватой розеткой, помещены в высокий футляр мореного дуба и не идут ни в какое сравнение со скромными часами над камином, по которым я учился узнавать время; они громко тикают и мелодично бьют, стоит минутной стрелке пробежать четвертую часть пути, но я всякий раз сбиваюсь со счета, потому что в отличие от часов с колоколенки Валь-де-Грас боя этих часов я словно вовсе не слышу; затрудняюсь и сейчас это объяснить; дело, может быть, в том, что к бою комнатных часов я привык и уже но обращаю на него внимания... Часы на колокольне Валь-до-Грас, казалось, всегда отмечают ожидание или тревогу. А о степных часах я вспоминаю, лишь когда гири опускаются до конца и прабабушка, владелица этого сокровища, приступает к священнодействию, которого она никому другому доверить не может, ревностно оберегая свои прерогативы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
срамлена и наказана. Набор инструментов конфискован, и отец объявляет этот подарок дьявольским. Тот, кто меня им осчастливил, удостоен вместо «Спасителя» оскорбительной клички «Дырка в заднице».
Однако не мог же доктор отвечать за мои садистские наклонности. Вскоре он будет прощен, и я на долгие годы обречен оставаться по-прежнему пациентом обоих врачей — профессора Все-к-Лучшему и доктора Пелажи, один контролирует другого. Думаю, они взаимно нейтрализовали друг друга, потому что результаты получались неважные: я не выздоравливал. Два полководца в армии — значит, жди поражения, говорил отец. Вскоре после моего подвига оба соперника-целителя сделали мне сенсационную операцию, которая осталась в моей памяти одним из самых тяжелых воспоминаний. Возможно, я смещаю события, и операция произошла несколько позже, ибо представления о времени были у меня еще очень смутные, но эта ошибка большого значения не имеет.
Речь идет о моих миндалинах и аденоидах, которые, по мнению обоих господ, занимают слишком большое место в недрах моего горла и носа. Их паразитический рост является причиной моего затрудненного дыхания, поэтому их следует удалить; так дерево, если его подстричь, с новыми силами тянется к небу — думаю, эту метафору сочинил профессор Все-к-Лучшему, обожавший яркие образы. Предстоящее хирургическое вмешательство было коварно подано мне в самом радужном свете: мне только чуточку прочистят горло и нос, все произойдет мгновенно и почти без всякой боли, и мне сразу дадут очень много мороженого — столько порций, сколько я захочу. Поэтому я шел на это испытанпо без особой боязни, успокоенный к тому лее самим обликом хирурга, добродушного человека в не-опрятной одежде, настолько не стремящегося эффектно себя подать, что он немало шокировал маму, когда он, войдя в квартиру, сразу же по-простецки осведомился, где тут можно помочиться, а то ему совсем невтерпеж. Величественным жестом мама указала ему направление. Вернувшись, он громко объявил, что теперь ему здорово полегчало. При этих непринужденных манерах он оказался вдобавок на редкость рассеянным человеком, что для хирурга не самое лучше качество, он беспрестанно шарил у себя в карманах и в саквояже в поисках какого-нибудь инструмента. «Куда он мог запропаститься, черт меня подери! Уж не ты ли его у меня свистнул?» И это оконча-
тельно меня успокоило, тем более что мне не нужно было отправляться в операционную. Было договорено, что операция будет происходить у нас на кухне. Все это отдавало полевой хирургией.
В назначенный час меня, завернутого в простыню, сажают на колени к доктору Пелажи; я оказываюсь в привычной обстановке каждодневных гастрономических раздоров и ссор, а чудаковатый доктор садится на стул напротив меня, укрепляет у себя на лбу зеркальце о лампочкой и сразу становится похож на углекопа, который сейчас спустится в шахту. Потом он хватает какой-то неведомый мне аппарат, велит мне «как будто ты смеешься» пошире открыть рот, а маму просит выйти из кухни. На этом всякое сходство с увеселительной прогулкой кончается. Я доверчиво раскрываю рот, и тут же мои челюсти крепко схватывает зловещий аппарат, и толстые пальцы рассеянного добряка завертывают винт. Моим челюстям уже не закрыться, аппарат растягивает их, Пелажи держит меня мертвой хваткой. На этот раз в ловушку попал я. Вот уже во рту у меня щипцы, меня пронзает страшная боль. Кухня мгновенно превращается в бойню. Вытащив у меня изо рта свои варварские клещи, этот дикарь подставляет мне миску, и я извергаю в нее потоки крови и клочья мяса; это приводит меня в совершеннейший ужас. Вслед за клещами в нос мне запускается что-то вроде крючка; мне кажется, что он проникает мне в самый мозг; боль становится, если это возможно, еще страшнее. Я хриплю, я обливаюсь кровью, миска полна до краев, сейчас я умру в лапах палача-зубоскала и его приспешника. На этот раз все меня предали.
Пытка, я думаю, заняла недолгое время, но мне оно показалось вечностью, сквозь пелену слез я вижу, как все вокруг становится красным: миска, полная моей крови, простыня, салфетки, вцепившиеся в меня руки — всё в крови. Но, несмотря ни на что, сознания я не теряю и испытываю ярость при мысли о том, как гнусно меня обманули. Наконец отвратительная распорка выдернута у меня изо рта. Я выплевываю последние сгустки крови. Боль раздирает горло и нос, чудовищная резкая боль, как будто у меня сплошная рана. Вбегает мама, с искаженным от страха лицом хватает меня на руки и уносит из кухни. Я и на маму сильно обижен, но вот я вспоминаю, что мне обещано мороженое, и уже ищу ей оправдания. Наверно, она тоже была обманута добродушными повадками этого
невоспитанного типа, и теперь мне зачтется за все мои муки... Эти тактические соображения мелькают у меня в голове, когда я в полуобморочном состоянии лежу в постели; боль понемногу становится не такой острой, меня охватывает безграничная усталость. Вскоре в самом деле появляется обещанное мороженое, потом в постель мне приносят принадлежащего кондитеру черного кота, и это немного примиряет меня с окружающим миром, который только что был таким жестоким ко мне.
Легенда об операции обросла впоследствии всяческими наслоениями, но, очевидно, я в самом деле очень страдал, иначе эта кровавая сцена но сохранилась бы в моей памяти в таких живых и точных подробностях и не осталась бы потом надолго обида на Пелажи, на профессора, на теребившего свой гульфик хирурга, которые все сообща, к полному своему удовольствию, устроили заговор против меня; раньше других я простил Пелажи, у меня была к нему слабость, и потом, я уловил сострадание на его лицо. Но даже простив, я не забыл, ничего не забыл, в ду-шо навсегда запечатлелась обида.
Мы долго надеялись, что профессорская метафора о подрезанном деревце не останется простой риторической фигурой. Но, увы, это было лишь пышным южным красноречием. Жестокая пытка, которой меня подвергли, оказалась напрасной. Я не дал свежих ростков, мое дыхание ничуть не улучшилось. Приступы удушья мучают меня при самых разных обстоятельствах, как и прежде, и мне кажется, что деспотизм покойного дяди продолжает давить на меня чудовищной тяжестью моих воспоминаний. Звуки, которые я пытаюсь извлечь из отцовского горна, все так же слабы. Мое собственное тело, которое я все больше для себя открываю, терзает меня.
Рай, которого я должен стыдиться..,
Так уж заведено, что каждое воскресенье мы наносим визит моим деду и бабкам с материнской стороны. Делается ли это из чувства долга, из любви или по привычке, сказать трудно. Это живые родственники, и вполне естественно, что мы общаемся именно с ними, а не с покойными родичами отца. У отца есть только материнский портрет, вера сестры в призраков раздражает его. Но у человека есть потребность жить в семейном кругу — этим,
должно быть, и объясняются добрые отношения, сложившиеся у отца с тещей. Однако это как-то не вяжется со стремлением родителей забыть свои корни. Наше прошлое, которое годы спустя станет так дорого для меня, имеет в глазах родителей какой-то непонятный мне изъян, что-то похожее на неравный брак в благородном семействе. «Черт побери, не все же вышли из бедра Юпитера», — говорит по этому поводу моя прабабка. Когда речь заходит о нашем генеалогическом древе, загадочная немилость судьбы толкает нас на всяческие ухищрения.
Со времени моего чудесного въезда в озаренный утренним солнцем Люксембургский сад мы очень редко выходим из дому. Опасные для моего здоровья превратности погоды держат меня взаперти, и я лишь в окно поглядываю на колокольню, с которой долетает бой часов. Но все же по воскресеньям, если я только не па постельном режиме, родители отваживаются взять меня с собой в неизменно одно и то же путешествие: мы поднимаемся по улице Сен-Жак и около фермы сворачиваем направо, к кафе, постоянному месту отдыха моего дедушки. Кафе расположено на углу улицы Фельянтинок, и я люблю постоять на этой улице возле одной из витрин: там шьют на швейных машинках три карлицы, две из них горбуньи, все три неопределенного возраста и поэтому кажутся мне бессмертными. Идут годы, я подрастаю, но в какое бы время я ни проходил мимо этой витрины, карлицы все так же шьют, и ни малейшего признака одряхления, ни малейшей усталости не видно на их крохотных лицах. Следом за этим чудом идет особняк, потом два жилых дома, лавка угольщика, лавка мясника — вдохновленный примером карлиц, квартал еще долго будет противиться натиску новшеств и перемен, — и улица Клод-Бернар отлого спускается к авеню Гоблен. Мы приближаемся к цели нашего путешествия, и, если это происходит в дождливые дни весны или лета, нам в ноздри ударяет конский дух. Там и сям виднеются исклеванные воробьями кучки лошадиного навоза. Запах становится еще сильнее, когда, пройдя через подворотню соседнего дома, мы оказываемся под высоким сводом, где расположен главный поставщик удобрений для садоводов-любителей и корма для птиц — конюшни фирмы «Сыроварни Жерве». Войдя в подъезд, родители всегда ускоряют шаг, и мы уже на лестничной клетке; справа от нас — двустворчатая дверь, одна створка застеклена, в другой имеется опускное окошко. Это помещение для
консьержки, туда мы и идем. Перед дверью мое лицо радостно озаряется, а на лицах родителей я вижу озабоченность и тревогу, особенно если мы случайно сталкиваемся с кем-нибудь из жильцов, спускающихся или поднимающихся по лестнице; в ответ на учтивый поклон отец кланяется смущенно и торопливо, как будто его застигли на пороге злачного места. Но что поделаешь? Такова судьба. Мы поспешно захлопываем за собой дверь, трудный переход позади, и теперь уже улыбаются все — кто радостно, кто облегченно. Должно быть, вы уже догадались, что консьержка — это и есть моя бабушка...
Впрочем, со словом «консьержка» связаны некоторые лингвистические затруднения. Я почти никогда не слышу, чтобы у нас в доме произносилось это слово, кроме, конечно, тех случаев, когда речь идет о нашей собственной консьержке, невероятно толстой женщине родом из окрестностей Бордо; у нас с ней отношения хорошие, но держимся мы от нее на расстоянии, потому что от ее жилища и от нее самой слишком сильно пахнет чесноком. Установить сходство между двумя консьержками мне трудно еще и потому, что меня сбивают с толку постоянные перифразы, к которым прибегают родители, когда речь идет о комнате, куда мы сейчас вошли. Ее никогда не называют настоящим именем, а говорят первый этаж, или улица Клод-Бернар, или просто уничижительно семьдесят первый. Эти формулы отнюдь не вызваны любовью к лаконичности, особенно у моей мамы. Они порождены пламенным желанием уйти от необходимости называть своим именем жилище деда и бабки, быть может в надежде, что то, что не названо, как бы вовсе по существует или посредством иносказаний будот забыто и исчезнет. Мпо представилась возможность проверить это предположение, когда я однажды необдуманно употребил в разговоре слово «консьержка». Меня тотчас сурово одернули:
— Что ты там мелешь! Сам не понимаешь, что говоришь. Твоя бабушка живет на улице Клод-Бернар, в доме семьдесят первом, и все. И не спорь, когда взрослые тебе говорят.
Я не настаивал. Эта проблема нисколько меня не интересовала. Думаю даже, что и сам я в силу некоей мимикрии больше любил выражаться обиняками, тем более что в иллюстрированных журналах, из которых мне читали вслух занимательные истории, консьержки бывали обычно Представлены в смешном и глупом виде, и я не находил
в них абсолютно ничего общего с моей бабушкой. В конце концов победила формула семьдесят первый, и мне потом даже стало казаться, что она обозначает всю сумму занимательных вещей и радостных впечатлений, связанных с этим местом. Мой рай будет обозначаться номером, и лишь много позже задумаюсь я над тем, по какой же странной случайности моя бабушка, мать моей матери, такая изысканная и элегантная женщина, такая дама, очутилась в этой полутемной конуре и так долго выполня да работу, которой в ту пору занимались лишь люди, стоявшие почти в самом низу социальной лестницы, немного выше уборщицы и прислуги. В нынешнее время консьерж стал смотрителем. Бабушка умрет, так и не узнав, какая эволюция произошла в языке, а мне уже стыдно, что я назвал конурой то место, которое было мпо в детстве дороже всех дворцов.
Начать с того, что в швейцарской вовсе не тесно, это только так кажется, это предрассудок. В комнате два окна, они выходят во двор. Напротив них расположен довольно глубокий альков, в нем стоит двуспальная кровать; к комнате примыкает кухня с дверью во двор. Я отчетливо вижу всю мебель, все вещи и, как я уже говорил, часы. Одни из них вы замечаете сразу, как только входите в комнату, они висят над камином, и бабушка будет учить меня по ним узнавать время, переводя стрелки так, чтобы они обозначали часы, и у меня потом надолго сохранится полное незнание минутных и особенно секундных делений, поскольку таких делений на этом циферблате вовсе не было; секунды казались мне совершенно неуловимыми, и что они означают, я понял лишь позже, когда доктор Пелажи брал меня за запястье и считал удары пульса, глядя на свои часы, где прыткая стрелка отсчитывала непокорные секунды.
Я подробно останавливаюсь на всем этом, потому что в комнате, которая станет местом моего начального воспитания, вернее, начального обучения, время течет удивительно плавно и равномерно, оно кружится, как стрелки на часах, неизменно возвращаясь на эти же самые цифры, оно не таит в себе никаких неожиданностей, какие случаются с ним на Валь-де-Грас; время здесь можно предвидеть до такой степени, что мне кажется иногда, будто на циферблате без конца повторяется все тот же самый день. Должно быть, я так и считал до тех пор, пока не стал наконец понимать, что же такое дни и их постоянная сме
на; переход от понятия часа к понятию дня был мне очень труден, и преодолеть его помог отрывной календарь, висевший в простенке между окнами; бабушка каждое утро отрывала от него листок, и на свет появлялся новый день, он был обозначен большими жирными цифрами, а также историческими сведениями о памятных событиях этого для, как-то: смерть Людовика XIV, битва при Бувине и так далее. Календарь возбуждал мое любопытство: я глядел на листок, думал о том, какие сюрпризы готовит нам завтрашнее отрыванье листка, и меня удивляло, что прошлое так богато событиями; первое смутное представление об историческом времени, первое представление о годе, который ужо тогда казался мне немыслимо долгой временной единицей, связано у меня, пожалуй, с бабушкиным календарем, который день за днем становился все тоньше в тоньше.
Календарь соседствует с другим, гораздо более величественным механизмом, измеряющим время, который занимает угол между стеной и дверью, ведущей на кухню, — это деревенские часы с медной гирей и медным маятником. Часы эти сделаны в Бри, п родном краю нашего семейства, украшены гербом этих мест — солнцем и витиеватой розеткой, помещены в высокий футляр мореного дуба и не идут ни в какое сравнение со скромными часами над камином, по которым я учился узнавать время; они громко тикают и мелодично бьют, стоит минутной стрелке пробежать четвертую часть пути, но я всякий раз сбиваюсь со счета, потому что в отличие от часов с колоколенки Валь-де-Грас боя этих часов я словно вовсе не слышу; затрудняюсь и сейчас это объяснить; дело, может быть, в том, что к бою комнатных часов я привык и уже но обращаю на него внимания... Часы на колокольне Валь-до-Грас, казалось, всегда отмечают ожидание или тревогу. А о степных часах я вспоминаю, лишь когда гири опускаются до конца и прабабушка, владелица этого сокровища, приступает к священнодействию, которого она никому другому доверить не может, ревностно оберегая свои прерогативы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43