«Иначе никто бы оттуда живым не ушел», — доказывал отец своим слушателям, которые довольно холодно принимали его речи.
Подобные отступления и отклонения от героических мифов были непонятны старшему поколению, для которого войны с немцами имели место всегда, находясь в одном ряду с явлениями природы, а мир казался лишь передыш-
кой между двумя очередными штурмами, и бывало даже, что прабабушка, которую часто подводила память, вдруг, в самый разгар каких-нибудь хозяйственных дел, спрашивала у дочери: «Скажи, Клара, война уже кончилась?» Или, бывало, дядя принесет газету и развернет ее, чтобы наскоро пробежать заголовки, а Люсиль, услышав за спиной шуршанье газетных листов, не поворачивая головы, осведомится самым будничным тоном, словно спрашивая о погоде: «Что там ва шум, уж не война ли?» А перед самым сном исторические даты особенно сильно путались у нее в голове. В эти минуты война была здесь, была вокруг нас, даже не война, а обе войны, свидетельницей которых Люсиль явилась, и, как это часто случается со старыми людьми, первая война, война ее юности, представлялась ей особенно грозной, война семидесятого, со вторжением, осадой и фран-тирерами, величественная эпопоя, которая казалась ей куда болео возвышенной и красочной — достаточно вспомнить тогдашнюю кавалерию, яркие мундиры, славные атаки, а главное, финал той войны,— чем кротовая возня пехотинцев четырнадцатого — восемнадцатого годов. И красивых легенд в первую войну тоже было побольше. Я с живым любопытством слушал ее рассказы о неизменно безжалостных пруссаках или о баварцах, которым иногда бывали доступны человеческие чувства,— нужно ли говорить, что слово «немец» начисто отсутствовало в ее лексиконе,— о военных неудачах императора, которого один раз она видела собственными глазами во время парада, о предательстве маршала Вазона, наконец, об осажденном Париже и о пресловутом голоде, когда парижане съели всех домашних животных и даже всех крыс. Должен признаться, что эта чудовищная кулинарная сторона интересовала меня больше всего. Проявляя достойное сожаления отсутствие патриотизма, я готов был перескочить через все подвиги, совершенные нашей армией, несмотря на предательство, и поскорее перейти к удручающей картине опустевших парижских лавок, где уже не было красных мясных туш, которые я иногда вижу, когда меня берут с собой за покупками, и где, как я представлял себе, на прилавках лежали мохнатые зверьки с длинными голыми хвостами, к которым привязаны были бумажки с ценами.
— А сама ты их ела?
— По правде сказать, не ела, но я знала, что были люди, которые...
Неуверенность разочаровывала меня. Сморенная сном, Люсиль вяло ссылалась на слухи, и мне приходилось самому заполнять пробелы в ее рассказе, но скоро и меня одолевала сонливость — может быть, как раз оттого, что перед моими глазами сновали бесчисленные грызуны, заменяя собою овец, которых рекомендуется считать при бессоннице.
Я видел рядом с собой профиль полишинеля, меня убаюкивало хриплое старческое дыханье, и я погружался в липкое месиво, где чумпые орды серых крыс перемешивались с ордами зелеповатых пруссаков, гдо Бешеная Корова скакала диким галопом со своим негодяем (читай: со мной) па рогах и где Бедокур напрасно протягивал руки к своей несчастной матери, которую он обездолил. «Скверный сын, ты убил свою мать!» — завывал ночной ветер, Па Гюс, а может, Кенсар-Волшебная-Дудочка вел за собой через чащу зачарованные ватаги птиц и зверей, а меня обволакивала мягкая и жаркая, точно наседка, постель, и, вырываясь, порою из вихря моего мятущегося зверинца, толо мое разрывалось па сотни кусков по приказу феи Доброе Сердечко, которая совсем по заслуживала такого славного имени; время от времени в голово у меня прояснялось, и я вспоминал о ночи, что стоит за окнами и пробивается сквозь щели в ставнях желтым светом, словно мерцают удлиненные кошачьи зрачки, о безмолвной ночи, от которой меня так надежно защищает и валик пуховика, и лежащее рядом дряхлое, с чуть кисловатым запахом тело, и я слышу, то ли во сие, то ли наяву, какое-то бормотание, и сквозь него до меня долетает ласковый голос: «Спи, мое счастье», и, прожде чем окончательно раствориться в своем утробном бытии, я с наслажденьем смакую это чудесное слово.
Я просыпаюсь обычно, когда все уже встали. Комната опять обрела свой дневной вид, и мне жаль, что я опять пропустил переход от ночи к дню. Мне никогда не удается увидеть, как встает Люсиль. Зубов в стакане уже нет, прабабушка в нижней юбке занимается уборкой. Вскоре в комнату врывается бабушка: непричесанная, в халате, она кидается ко мне и целует так горячо, будто я вернулся из экспедиции в дальние страны.
Ее неумеренная неясность временами смущает меня. Я не понимаю, почему и за что меня так пылко любят? А день между тем начинается—один из тех бесчисленных дней, чьи часы и минуты сливаются воедино в полнейшем
блаженстве, тянутся гирляндой мелочей; мне даже немного совестно, что я с таким явным удовольствием обо всем этом вспоминаю, но как раз эти мелочи запечатлелись среди памятных мне образов детства особенно четко, лишний раз подтверждая, какое значение имеют они, во всяком случае, для меня; видно, уже в те далекие времена во мне начинает рождаться ощущение, что счастье всегда позади, в том, что ушло безвозвратно, и что оно с каждым днем отступает все дальше — пожалуй, оттого-то мне и кажется, будто я все еще там, в семьдесят первом, и щеки у меня мокрые от бабушкиных поцелуев, и передо мною окно, открытое, чтобы немного проветрить, и с нервным постукиваньем копыт пролетают черно-желтые экипажи, украшенные рекламой «Сыры Жерве», и холеные лошади с заплетенными гривами на ходу оставляют нам в дар коричневые, с золотистыми искрами, катыши. Ма Люсиль, которая всегда начеку, встречает подношение ликующим возгласом: «Вот уж славно!»— и торопливо выбегает на улицу с совком и метелкой, чтобы скорей подобрать даровое удобрение для ящиков с геранью, которыми украшены окна, выходящие во двор.
Я нежусь в постели и наблюдаю, как бабушка, подойдя в свою очередь к зеркалу, висящему над комодом, начинает заниматься своей сложнейшей прической: ей надо сперва заплести свои волосы в косы, а потом завернуть их в шиньон, и меня восхищает пышность ее седеющей шевелюры — этот последний намек па исчезнувшую красоту, но про красоту я, конечно, не думаю, а думаю про изобилие бабушкиных волос и про то, что мама этого не унаследовала, волосы у нее тонкие и хрупкие, и гребень вызывает в них электрическое потрескиванье; а вот бабушкина упругая мощная копна таит в себе нечто первозданное и простое, в ней еще сохранился, наверно, запах деревни. Взрослым меня будет всегда завораживать великолепие женских волос, их струение и аромат, я буду испытывать чувственное наслаждение, чьи истоки восходят, должно быть, к той далекой поре, когда я погружался в созерцание равномерных взмахов гребня с редкими толстыми зубьями, проводившими плавные борозды в длинных волнистых каскадах, по которым уже перестали струиться живые соки и к которым подбиралась медлительно смерть... А рядом раскачивался маятник, словно скандируя ритм движенья руки и гребня, ритм непрерывного хода времени, уже успевшего обесцветить эти некогда пре-
красные пряди и продолжающего свою неблагодарную работу.
И вот уже возникают первые перебранки. Бабушка выговаривает своей матери, заявляя, что в таком виде на улицу не выбегают и что неприлично с непокрытой головой и в домашних туфлях собирать конский навоз. Нужно свою гордость иметь — вот девиз моей бабушки. Но прабабушка понимает гордость по-своему. «Нечего оставлять навоз, чтобы его кто-то подобрал. Я на свете прожила достаточно долго, чтобы самой знать, как себя вести, и нет нужды ни в чьих советах, а тем, кто их дает, не вредно на себя посмотреть, прежде чем делать другим замечания». Обо они поднимают меня с постели и одевают меня, не прекращая при этом обмениваться репликами, взятыми из пьесы, которую они никогда не устанут играть. Перебранка продолжается и в швейцарской, куда мы все переходим, потому что водопровод есть только там; если кто-то заболевает, оттуда приносят кувшины с водой и наполняют умывальник в комнате крестного.
Крестного почти не слышно, только шаркает за стеною нога и стучит по паркету палка. Хотя наши комнаты примыкают друг к другу, он ведет независимый образ жизни. Единственный в семье ученый, он поздно засиживается за занятиями, к которым окружающие относятся с огромным уважением, хотя и считают их странными и вредными для здоровья. Когда речь заходит об этих ночных бдениях, Ма Люсиль хлопает себя ладонью по лбу и предрекает, что дядя свихнется. Я сталкиваюсь с ним лишь изредка, когда он выходит из своей комнаты, отправляясь в баек на службу, или по воскресеньям в швейцарской, куда является все наше семейство; утром он обычно сидит там перед круглым зеркальцем, обладающим увеличительными свойствами, и бреется с помощью кисточки и опасной бритвы. Одевается он с суровой элегантностью — крахмальный воротничок, черный или серый костюм,— которая совершенно не вяжется с затрапезным, полувдовьим, полукуха-рочьим одеянием обеих бабушек, с утра до вечера занятых уборкой и стиркой. Единственную передышку они себе позволяют после моего утреннего туалета: умыв меня в кухне над раковиной, они садятся за стол и выпивают по огромной чашке кофе с молоком; чашка у Ма Люсиль размерами не меньше хорошей суповой миски, и никто не имеет права ею пользоваться. Чашка вполне соответствует неумеренному аппетиту ее хозяйки. Ма Люсиль погло-
щает в больших количествах хлеб, нарезая его гигантскими ломтями и со всех сторон намазывая маслом. В течение дня она съедает еще много всяких салатов, а в свои четыре часа садится перекусить и опять выпивает ушат кофе. Время от времени она устраивает для себя маленькое пиршество, состоящее из свиной ножки или кроличьей головы; последнее блюдо доставляет ой наивысшее наслаждение, но служит, однако, еще одним поводом для семейных раздоров. Бабушка с ужасом смотрит, как появляется на столе дымящийся череп с шаровидными глазами и Лю-силь упоенно орудует над ним; в самом деле, это зрелище не для слабонервных, в нем есть что-то от каннибальских обрядов. Острием ножа она поддевает, пронзает, пилит, скоблит, расчленяет кроличью голову и, когда та превращается уже в наглядное пособие по анатомии, ловко рассекает каждую косточку, чтобы добраться до самого сладкого — до костного мозга, и высасывает его, несмотря па новую бурю бабушкиных протестов...
Тем временем бабушка отрывает очередной листок с настенного календаря, и я бегу к ней, чтобы услышать, какое сегодня число и какими памятными событиями отмечен начавшийся день. Она показывает мне буквы на календарном листке, и эти утренние минуты будут для меня на протяжении этих лет единственными уроками грамоты.
И вот наконец я предоставлен самому себе. Считается, что дети не знают, чом им заняться, и их охватывает смятение. Со мной такого не случалось. Развлечений у меня сколько угодно, я могу играть во всякие игры, я могу наслаждаться зрелищами. Для игр в моем распоряжении имеется коробка с набором самшитовых безделушек, которые предназначены для демонстрации фокусов, это опять-таки, я подчеркиваю, предметы, вышедшие из употребления, и никто в доме не знает, как они вообще сюда попали; для меня это таинственные талисманы. Есть у меня и чудесная кукольная мебель кустарной резной работы — в наши дни такое увидишь разве только в витрине антиквара. Но меня эти сокровища оставляют равнодушным; в фокусническом паборе мне нравится только рюмочка, из которой я последовательно извлекаю половинки красных, белых, синих и зеленых яиц, да хитроумный кинжал с убирающимся лезвием, которое я кровожадно вонзаю в спину и в грудь окружающих.
Всяких зрелищ у меня тоже более чем достаточно. Надо только побродить по квартире. Самые интересные предметы здесь относятся к предыдущим периодам жизни семьи, к тому раньше, о котором здесь только и слышишь; раньше в Гризи, раньше в Руасси; поэтому и обстановка в комнатах весьма несовременная, в ней даже что-то траурное — это как бы уцелевшие свидетели того, чего никогда уже больше не будет. Вещи в семьдесят первом принадлежат к застывшему прошлому: это и чучело хорька, напоминающее о Кенсаре-леснике; и стойка с оружием — особенно малокалиберный карабин с прикладом, отделанным черной эмалью; впоследствии карабин оживет на недолгое время, когда попадет в мои руки, но, увы, употреблю я его отнюдь пе во благо... Есть тут и шкаф, где за стеклянной дверцей хранятся книги Робера-ученого, но бабушка, которая обычно снисходит к любому моему капризу, запрещает мне к ним прикасаться. Книги — орудия познания и восхождения по социальной лестнице, лелеемого в глубине души, но так и не состоявшегося; помешало неудачное стечение обстоятельств, помешала сама История, видимо по пожелавшая, чтобы столь блестящие способности принесли свои плоды. Книги отделены стеклянной дверцей, они словно реликвии, безмолвное свидетельство рухнувших надежд; этот же ореол витает над будильником, в котором сквозь прозрачный корпус виднеется механизм,— будильник был получен дядей как приз в соревнованиях по стрельбе,— витает над рисунками на стенах, над масками, рапирами и нагрудником для фехтования. Сколько загублено способностей!
С помощью фехтовального снаряжения дядя пытается иногда забыть про свою безжизненную ногу. Он надевает нагрудник и маску, ставит своего племянника-крестника в позицию, и начинается поединок. Я делаю неловкие выпады, торопливо наношу беспорядочные удары, ни один из них не достигает цели, и дядя приходит в величайшее возбуждение. Он снова чувствует себя молодым, смеется, что-то выкрикивает, даже делает выпад здоровой ногой, но внезапно понимает, что обманывает себя. Он неподвижно застывает, опускает руку с рапирой, швыряет маску и удрученно бормочет: «Все это уже далеко». Меня поражает его восковая бледность, со лба по щекам, точно слезы, медленно стекают крупные капли пота.
Подобные драматические эпизоды порой сменяются поистине фарсовыми сценками. Надо сказать, что скрытность в этой семье не в чести. Здесь при любых обстоя-
тельствах призывают в свидетели публику, здесь, точно в театре, напоказ выставляется то, что принято обычно скрывать.
Раз уж речь идет о ногах, то нельзя не вспомнить, как страдала Люсиль из-за своих мозолей и искривленных пальцев. Однако вместо того, чтобы пойти к себе в комнату и там, закрывшись от всех, заняться своими больными ногами, тем более что снадобья, которыми она пользуется, ужасно пахучи, ей почему-то необходимо, чтобы при лечении присутствовала вся семья.
И вот, расположившись посреди швейцарской и поставив ноги на скамеечку, она пускается в бесконечные рассуждения на мозольные темы и требует от окружающих, чтобы и они принимали участие в этой дискуссии.
— Клара, пойди-ка сюда, посмотри на мою мозоль. Не стала ли она поменьше?
И сердится, когда кто-нибудь уклоняется от разглядывания мозолей или не проявляет достаточного сочувствия.
— Вот оно настоящее горе — дожить до старости и видеть, как родные дети плюют на тебя!
Потом, по-прежнему держа ноги на весу, окруженная со всех сторон всякими. мазями и пластырями, она предвещала свою скорую смерть, которую никто даже не заметит, вот как далеко зашла неблагодарность родни.
Если у Люсиль текло из носа, она утверждала, что болезнь надо гнать вниз. Лучшее лекарство против насморка — горячие ножные ванны с горчичным порошком; для меня же запах горчицы был проклятием божьим, я тут же вспоминал давнюю пытку майонезом, и у меня начинался приступ удушья. И хотя поглазеть на мозоли мне было интересно, я все-таки предпочитал, чтобы прабабушка принимала эту процедуру где-нибудь в другом месте. Но не тут-то было. Словно придерживаясь правил придворного этикета, требующего от монарха прилюдного свершения самых интимных отправлений, Люсиль приносила лохань с разведенной в горячей воде горчицей прямо в швейцарскую и ставила ее у большого стола. Она усаживалась в кресло, погружала ноги в лохань и величественно восседала на своем троне, окруженная клубами пара и ядовитых для меня испарений; продолжалось это долго, и порой она засыпала в такой позиции, но, должно быть, запах горчицы действовал и на нее, и она просыпалась от собственного громоподобного чиханья; нередко как раз в та-
кие минуты в окошко швейцарской заглядывал, чтобы получить какую-нибудь справку, кто-то из жильцов или посетителей, и зрелище ошеломляло его... Когда же Ма Люсиль принималась лечить свой кашель, это могло внушить даже тревогу, ибо, по ее глубокому убеждению, гнать болезнь вниз было уже недостаточно, и она отворяла себе кровь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
Подобные отступления и отклонения от героических мифов были непонятны старшему поколению, для которого войны с немцами имели место всегда, находясь в одном ряду с явлениями природы, а мир казался лишь передыш-
кой между двумя очередными штурмами, и бывало даже, что прабабушка, которую часто подводила память, вдруг, в самый разгар каких-нибудь хозяйственных дел, спрашивала у дочери: «Скажи, Клара, война уже кончилась?» Или, бывало, дядя принесет газету и развернет ее, чтобы наскоро пробежать заголовки, а Люсиль, услышав за спиной шуршанье газетных листов, не поворачивая головы, осведомится самым будничным тоном, словно спрашивая о погоде: «Что там ва шум, уж не война ли?» А перед самым сном исторические даты особенно сильно путались у нее в голове. В эти минуты война была здесь, была вокруг нас, даже не война, а обе войны, свидетельницей которых Люсиль явилась, и, как это часто случается со старыми людьми, первая война, война ее юности, представлялась ей особенно грозной, война семидесятого, со вторжением, осадой и фран-тирерами, величественная эпопоя, которая казалась ей куда болео возвышенной и красочной — достаточно вспомнить тогдашнюю кавалерию, яркие мундиры, славные атаки, а главное, финал той войны,— чем кротовая возня пехотинцев четырнадцатого — восемнадцатого годов. И красивых легенд в первую войну тоже было побольше. Я с живым любопытством слушал ее рассказы о неизменно безжалостных пруссаках или о баварцах, которым иногда бывали доступны человеческие чувства,— нужно ли говорить, что слово «немец» начисто отсутствовало в ее лексиконе,— о военных неудачах императора, которого один раз она видела собственными глазами во время парада, о предательстве маршала Вазона, наконец, об осажденном Париже и о пресловутом голоде, когда парижане съели всех домашних животных и даже всех крыс. Должен признаться, что эта чудовищная кулинарная сторона интересовала меня больше всего. Проявляя достойное сожаления отсутствие патриотизма, я готов был перескочить через все подвиги, совершенные нашей армией, несмотря на предательство, и поскорее перейти к удручающей картине опустевших парижских лавок, где уже не было красных мясных туш, которые я иногда вижу, когда меня берут с собой за покупками, и где, как я представлял себе, на прилавках лежали мохнатые зверьки с длинными голыми хвостами, к которым привязаны были бумажки с ценами.
— А сама ты их ела?
— По правде сказать, не ела, но я знала, что были люди, которые...
Неуверенность разочаровывала меня. Сморенная сном, Люсиль вяло ссылалась на слухи, и мне приходилось самому заполнять пробелы в ее рассказе, но скоро и меня одолевала сонливость — может быть, как раз оттого, что перед моими глазами сновали бесчисленные грызуны, заменяя собою овец, которых рекомендуется считать при бессоннице.
Я видел рядом с собой профиль полишинеля, меня убаюкивало хриплое старческое дыханье, и я погружался в липкое месиво, где чумпые орды серых крыс перемешивались с ордами зелеповатых пруссаков, гдо Бешеная Корова скакала диким галопом со своим негодяем (читай: со мной) па рогах и где Бедокур напрасно протягивал руки к своей несчастной матери, которую он обездолил. «Скверный сын, ты убил свою мать!» — завывал ночной ветер, Па Гюс, а может, Кенсар-Волшебная-Дудочка вел за собой через чащу зачарованные ватаги птиц и зверей, а меня обволакивала мягкая и жаркая, точно наседка, постель, и, вырываясь, порою из вихря моего мятущегося зверинца, толо мое разрывалось па сотни кусков по приказу феи Доброе Сердечко, которая совсем по заслуживала такого славного имени; время от времени в голово у меня прояснялось, и я вспоминал о ночи, что стоит за окнами и пробивается сквозь щели в ставнях желтым светом, словно мерцают удлиненные кошачьи зрачки, о безмолвной ночи, от которой меня так надежно защищает и валик пуховика, и лежащее рядом дряхлое, с чуть кисловатым запахом тело, и я слышу, то ли во сие, то ли наяву, какое-то бормотание, и сквозь него до меня долетает ласковый голос: «Спи, мое счастье», и, прожде чем окончательно раствориться в своем утробном бытии, я с наслажденьем смакую это чудесное слово.
Я просыпаюсь обычно, когда все уже встали. Комната опять обрела свой дневной вид, и мне жаль, что я опять пропустил переход от ночи к дню. Мне никогда не удается увидеть, как встает Люсиль. Зубов в стакане уже нет, прабабушка в нижней юбке занимается уборкой. Вскоре в комнату врывается бабушка: непричесанная, в халате, она кидается ко мне и целует так горячо, будто я вернулся из экспедиции в дальние страны.
Ее неумеренная неясность временами смущает меня. Я не понимаю, почему и за что меня так пылко любят? А день между тем начинается—один из тех бесчисленных дней, чьи часы и минуты сливаются воедино в полнейшем
блаженстве, тянутся гирляндой мелочей; мне даже немного совестно, что я с таким явным удовольствием обо всем этом вспоминаю, но как раз эти мелочи запечатлелись среди памятных мне образов детства особенно четко, лишний раз подтверждая, какое значение имеют они, во всяком случае, для меня; видно, уже в те далекие времена во мне начинает рождаться ощущение, что счастье всегда позади, в том, что ушло безвозвратно, и что оно с каждым днем отступает все дальше — пожалуй, оттого-то мне и кажется, будто я все еще там, в семьдесят первом, и щеки у меня мокрые от бабушкиных поцелуев, и передо мною окно, открытое, чтобы немного проветрить, и с нервным постукиваньем копыт пролетают черно-желтые экипажи, украшенные рекламой «Сыры Жерве», и холеные лошади с заплетенными гривами на ходу оставляют нам в дар коричневые, с золотистыми искрами, катыши. Ма Люсиль, которая всегда начеку, встречает подношение ликующим возгласом: «Вот уж славно!»— и торопливо выбегает на улицу с совком и метелкой, чтобы скорей подобрать даровое удобрение для ящиков с геранью, которыми украшены окна, выходящие во двор.
Я нежусь в постели и наблюдаю, как бабушка, подойдя в свою очередь к зеркалу, висящему над комодом, начинает заниматься своей сложнейшей прической: ей надо сперва заплести свои волосы в косы, а потом завернуть их в шиньон, и меня восхищает пышность ее седеющей шевелюры — этот последний намек па исчезнувшую красоту, но про красоту я, конечно, не думаю, а думаю про изобилие бабушкиных волос и про то, что мама этого не унаследовала, волосы у нее тонкие и хрупкие, и гребень вызывает в них электрическое потрескиванье; а вот бабушкина упругая мощная копна таит в себе нечто первозданное и простое, в ней еще сохранился, наверно, запах деревни. Взрослым меня будет всегда завораживать великолепие женских волос, их струение и аромат, я буду испытывать чувственное наслаждение, чьи истоки восходят, должно быть, к той далекой поре, когда я погружался в созерцание равномерных взмахов гребня с редкими толстыми зубьями, проводившими плавные борозды в длинных волнистых каскадах, по которым уже перестали струиться живые соки и к которым подбиралась медлительно смерть... А рядом раскачивался маятник, словно скандируя ритм движенья руки и гребня, ритм непрерывного хода времени, уже успевшего обесцветить эти некогда пре-
красные пряди и продолжающего свою неблагодарную работу.
И вот уже возникают первые перебранки. Бабушка выговаривает своей матери, заявляя, что в таком виде на улицу не выбегают и что неприлично с непокрытой головой и в домашних туфлях собирать конский навоз. Нужно свою гордость иметь — вот девиз моей бабушки. Но прабабушка понимает гордость по-своему. «Нечего оставлять навоз, чтобы его кто-то подобрал. Я на свете прожила достаточно долго, чтобы самой знать, как себя вести, и нет нужды ни в чьих советах, а тем, кто их дает, не вредно на себя посмотреть, прежде чем делать другим замечания». Обо они поднимают меня с постели и одевают меня, не прекращая при этом обмениваться репликами, взятыми из пьесы, которую они никогда не устанут играть. Перебранка продолжается и в швейцарской, куда мы все переходим, потому что водопровод есть только там; если кто-то заболевает, оттуда приносят кувшины с водой и наполняют умывальник в комнате крестного.
Крестного почти не слышно, только шаркает за стеною нога и стучит по паркету палка. Хотя наши комнаты примыкают друг к другу, он ведет независимый образ жизни. Единственный в семье ученый, он поздно засиживается за занятиями, к которым окружающие относятся с огромным уважением, хотя и считают их странными и вредными для здоровья. Когда речь заходит об этих ночных бдениях, Ма Люсиль хлопает себя ладонью по лбу и предрекает, что дядя свихнется. Я сталкиваюсь с ним лишь изредка, когда он выходит из своей комнаты, отправляясь в баек на службу, или по воскресеньям в швейцарской, куда является все наше семейство; утром он обычно сидит там перед круглым зеркальцем, обладающим увеличительными свойствами, и бреется с помощью кисточки и опасной бритвы. Одевается он с суровой элегантностью — крахмальный воротничок, черный или серый костюм,— которая совершенно не вяжется с затрапезным, полувдовьим, полукуха-рочьим одеянием обеих бабушек, с утра до вечера занятых уборкой и стиркой. Единственную передышку они себе позволяют после моего утреннего туалета: умыв меня в кухне над раковиной, они садятся за стол и выпивают по огромной чашке кофе с молоком; чашка у Ма Люсиль размерами не меньше хорошей суповой миски, и никто не имеет права ею пользоваться. Чашка вполне соответствует неумеренному аппетиту ее хозяйки. Ма Люсиль погло-
щает в больших количествах хлеб, нарезая его гигантскими ломтями и со всех сторон намазывая маслом. В течение дня она съедает еще много всяких салатов, а в свои четыре часа садится перекусить и опять выпивает ушат кофе. Время от времени она устраивает для себя маленькое пиршество, состоящее из свиной ножки или кроличьей головы; последнее блюдо доставляет ой наивысшее наслаждение, но служит, однако, еще одним поводом для семейных раздоров. Бабушка с ужасом смотрит, как появляется на столе дымящийся череп с шаровидными глазами и Лю-силь упоенно орудует над ним; в самом деле, это зрелище не для слабонервных, в нем есть что-то от каннибальских обрядов. Острием ножа она поддевает, пронзает, пилит, скоблит, расчленяет кроличью голову и, когда та превращается уже в наглядное пособие по анатомии, ловко рассекает каждую косточку, чтобы добраться до самого сладкого — до костного мозга, и высасывает его, несмотря па новую бурю бабушкиных протестов...
Тем временем бабушка отрывает очередной листок с настенного календаря, и я бегу к ней, чтобы услышать, какое сегодня число и какими памятными событиями отмечен начавшийся день. Она показывает мне буквы на календарном листке, и эти утренние минуты будут для меня на протяжении этих лет единственными уроками грамоты.
И вот наконец я предоставлен самому себе. Считается, что дети не знают, чом им заняться, и их охватывает смятение. Со мной такого не случалось. Развлечений у меня сколько угодно, я могу играть во всякие игры, я могу наслаждаться зрелищами. Для игр в моем распоряжении имеется коробка с набором самшитовых безделушек, которые предназначены для демонстрации фокусов, это опять-таки, я подчеркиваю, предметы, вышедшие из употребления, и никто в доме не знает, как они вообще сюда попали; для меня это таинственные талисманы. Есть у меня и чудесная кукольная мебель кустарной резной работы — в наши дни такое увидишь разве только в витрине антиквара. Но меня эти сокровища оставляют равнодушным; в фокусническом паборе мне нравится только рюмочка, из которой я последовательно извлекаю половинки красных, белых, синих и зеленых яиц, да хитроумный кинжал с убирающимся лезвием, которое я кровожадно вонзаю в спину и в грудь окружающих.
Всяких зрелищ у меня тоже более чем достаточно. Надо только побродить по квартире. Самые интересные предметы здесь относятся к предыдущим периодам жизни семьи, к тому раньше, о котором здесь только и слышишь; раньше в Гризи, раньше в Руасси; поэтому и обстановка в комнатах весьма несовременная, в ней даже что-то траурное — это как бы уцелевшие свидетели того, чего никогда уже больше не будет. Вещи в семьдесят первом принадлежат к застывшему прошлому: это и чучело хорька, напоминающее о Кенсаре-леснике; и стойка с оружием — особенно малокалиберный карабин с прикладом, отделанным черной эмалью; впоследствии карабин оживет на недолгое время, когда попадет в мои руки, но, увы, употреблю я его отнюдь пе во благо... Есть тут и шкаф, где за стеклянной дверцей хранятся книги Робера-ученого, но бабушка, которая обычно снисходит к любому моему капризу, запрещает мне к ним прикасаться. Книги — орудия познания и восхождения по социальной лестнице, лелеемого в глубине души, но так и не состоявшегося; помешало неудачное стечение обстоятельств, помешала сама История, видимо по пожелавшая, чтобы столь блестящие способности принесли свои плоды. Книги отделены стеклянной дверцей, они словно реликвии, безмолвное свидетельство рухнувших надежд; этот же ореол витает над будильником, в котором сквозь прозрачный корпус виднеется механизм,— будильник был получен дядей как приз в соревнованиях по стрельбе,— витает над рисунками на стенах, над масками, рапирами и нагрудником для фехтования. Сколько загублено способностей!
С помощью фехтовального снаряжения дядя пытается иногда забыть про свою безжизненную ногу. Он надевает нагрудник и маску, ставит своего племянника-крестника в позицию, и начинается поединок. Я делаю неловкие выпады, торопливо наношу беспорядочные удары, ни один из них не достигает цели, и дядя приходит в величайшее возбуждение. Он снова чувствует себя молодым, смеется, что-то выкрикивает, даже делает выпад здоровой ногой, но внезапно понимает, что обманывает себя. Он неподвижно застывает, опускает руку с рапирой, швыряет маску и удрученно бормочет: «Все это уже далеко». Меня поражает его восковая бледность, со лба по щекам, точно слезы, медленно стекают крупные капли пота.
Подобные драматические эпизоды порой сменяются поистине фарсовыми сценками. Надо сказать, что скрытность в этой семье не в чести. Здесь при любых обстоя-
тельствах призывают в свидетели публику, здесь, точно в театре, напоказ выставляется то, что принято обычно скрывать.
Раз уж речь идет о ногах, то нельзя не вспомнить, как страдала Люсиль из-за своих мозолей и искривленных пальцев. Однако вместо того, чтобы пойти к себе в комнату и там, закрывшись от всех, заняться своими больными ногами, тем более что снадобья, которыми она пользуется, ужасно пахучи, ей почему-то необходимо, чтобы при лечении присутствовала вся семья.
И вот, расположившись посреди швейцарской и поставив ноги на скамеечку, она пускается в бесконечные рассуждения на мозольные темы и требует от окружающих, чтобы и они принимали участие в этой дискуссии.
— Клара, пойди-ка сюда, посмотри на мою мозоль. Не стала ли она поменьше?
И сердится, когда кто-нибудь уклоняется от разглядывания мозолей или не проявляет достаточного сочувствия.
— Вот оно настоящее горе — дожить до старости и видеть, как родные дети плюют на тебя!
Потом, по-прежнему держа ноги на весу, окруженная со всех сторон всякими. мазями и пластырями, она предвещала свою скорую смерть, которую никто даже не заметит, вот как далеко зашла неблагодарность родни.
Если у Люсиль текло из носа, она утверждала, что болезнь надо гнать вниз. Лучшее лекарство против насморка — горячие ножные ванны с горчичным порошком; для меня же запах горчицы был проклятием божьим, я тут же вспоминал давнюю пытку майонезом, и у меня начинался приступ удушья. И хотя поглазеть на мозоли мне было интересно, я все-таки предпочитал, чтобы прабабушка принимала эту процедуру где-нибудь в другом месте. Но не тут-то было. Словно придерживаясь правил придворного этикета, требующего от монарха прилюдного свершения самых интимных отправлений, Люсиль приносила лохань с разведенной в горячей воде горчицей прямо в швейцарскую и ставила ее у большого стола. Она усаживалась в кресло, погружала ноги в лохань и величественно восседала на своем троне, окруженная клубами пара и ядовитых для меня испарений; продолжалось это долго, и порой она засыпала в такой позиции, но, должно быть, запах горчицы действовал и на нее, и она просыпалась от собственного громоподобного чиханья; нередко как раз в та-
кие минуты в окошко швейцарской заглядывал, чтобы получить какую-нибудь справку, кто-то из жильцов или посетителей, и зрелище ошеломляло его... Когда же Ма Люсиль принималась лечить свой кашель, это могло внушить даже тревогу, ибо, по ее глубокому убеждению, гнать болезнь вниз было уже недостаточно, и она отворяла себе кровь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43