Пристыженный и изнуренный, я мгновенно погружаюсь в сон.
Мое эффектное падение принесло мне, увы, недобрую славу. Отныне мне предстояло быть болваном, чокнутым, простофилей, лопухом, служить мишенью постоянных насмешек и издевательств, что сделело мое положение вдвойне тяжким, и особенно, я заранее это предчувствовал,— особенно когда каста пансов догадалась, что я скучаю по дому, что меня грызет неизбывная тоска, заставляя бежать прочь от всех игр, чтобы любой ценой обрести недостижимое одиночество. Моей ошибкой было также и то, что я попытался открыть свое сердце, найти товарища по несчастью и встретить у него сочувствие, ибо не знал ничего о безжалостных законах, которые действуют в детских коллективах.
Тосковать уже означало отделить себя от товарищей, а главное — расписаться в своей слабости и беззащитности. Я сделал попытку завязать дружбу со своим соседом по дортуару, который, казалось, тоже был удручен постигшей его судьбой. Однажды вечером, в темноте, я шепнул с бьющимся сердцем, точно влюбленный перед первым признанием:
— Скажи, Реми, тебе здесь тоскливо? Вопрос, кажется, озадачил его.
Вместо ответа сн в свою очередь спросил:
— А тебе тоскливо?
— О, мне очень тоскливо!
После долгого раздумья Реми прошептал:
— Знаешь, пожалуй, мне тоже немного тоскливо.
Это признание явилось для меня бальзамом. Кто-то разделял со мною мою беду. Перегнувшись к его кровати, я с силой сжал свисавшую с постели руку, не замечая того, что ответное пожатие было довольно вялым. Наконец у меня есть друг, во всяком случае, я верил в это. Своей сентиментальной порывистостью я весь пошел в маму; на другой день я принялся досаждать Реми проявлениями своей нежной дружбы, одарять его своими продовольственными запасами, полученными из дому па неделю, которые мы хранили в буфетной и ежедневно брали понемногу оттуда для полдника; кроме того, я стал многоречиво, без передышки делиться с ним своими переживаниями, делая это с бессознательным эгоизмом и не замечая, что моя скука ему скучна и я заражаю его своим опасным настроением. Тогда в целях самозащиты он начал меня сторониться.
Я понимаю теперь, что вол себя как достойный сын своей матери: агрессивный, назойливый, нескромный, ревнивый, я оказался поистине бедствием для спокойного, лишенного воображения тяжелодума, каким был Реми. Меня постигло жестокое разочарование. Вынужденный выбирать между мной, с моим тревожным и мрачным возбуждением, и толпою мальчишек, истинных шансов, пусть грубых, зато не досаждавших ему своими переживаниями, Реми без долгих колебаний примкнул к клану насмешливых и сильных. Более того, он поступил подло, он предал меня. Желая, очевидно, придать себе цену, он направо и налево рассказывал о моих душевных терзаниях и сделал меня всеобщим посмешищем.
С тех пор тоска Андре стала главным развлечением группы. На каждой перемене меня осыпали сарказмами, плотно меня обступали и пялились, как на невиданного зверя, показывали пальцем, передразнивали меня, и, когда среди самых усердных насмешников я увидел своего бывшего друга, моему отчаянию не было границ. Это и была та самая школа жизни, которую так нахваливал мой отец, А позднее, когда выяснится, что моя моральная слабость сочетается еще и со слабостью физической, я стану подлинным козлом отпущения. По прежде чём рассказывать об этих испытаниях, вернусь немного назад...
Мне и правда придется жить в каком-то странном прерывистом времени; оно состояло из воспоминания о минувшей субботе, которая уже канула в небытие, и из ожидания новой субботы; столь ожидаемое грядущее бывало всегда отравлено непродолжительностью моего пребыва-
ния дома, словно время, забавляясь какой-то порочной игрой, двигалось но кругу, чтобы показать мне утраченное счастье, заставить меня к нему прикоснуться — и тут же его отобрать. Относительная мягкость режима в интернате ничуть не уменьшала моих мучений. Я думаю, она даже усиливала их. Я жил только ожиданием той минуты, когда, прокричав что есть силы: «Париж-суббота-семья!»— я кинусь опрометью на вокзал; но моей радости хватало лишь на дорогу, на прибытие, на созерцание Валь-де-Грас, чье имя как никогда соответствовало тому, в чем я так нуждался, и на дверь, за которой меня ожидало покинутое мной жилище и самый сердечный прием, оказываемый явившемуся призраку; но, по мере того как я вновь обживал мир своих прежних привычек, меня все больше преследовала навязчивая мысль, что происходит обман, что все это начинается только для того, чтобы тут же завершиться. Помимо своей воли я с воскресного утра считал часы, отделявшие меня от понедельника, и уже ничто не доставляло мне истинного удовольствия. Со стороны, наверно, казалось, что я не так уж и рад снова очутиться в родной семье. «Вот видишь,— говорил, должно быть, отец.— Это лишь поначалу все кажется трудным, но он уже привыкает. Я уверен, что это будет ему полезно со всех точек зрения. Ведь это мы по нему скучаем! Удивительно, до чего большое место занимает в жизни ребенок! Обычно не отдаешь себе в этом отчета...»
И наступало утро понедельника, и я опять считал дни, каждый из которых обретал свое собственное лицо, свою собственную эмоциональную окраску, и приходил четверг, этот перевал недели, и я спрашивал себя, приедет ли мама и на этот раз, и безумно боялся, что произойдет что-нибудь непредвиденное, например я буду оставлен в классе после уроков, что было для меня страшнее всего, или мама повстречается еще с каким-нибудь старшим товарищем, как это произошло летом, и я буду лишен беседы с ней и прогулки, и тогда, подражая тете Луизе с ее верой в мудрость карт, я начинал искать и придумывать предзнаменования, смотрел, в каком направлении плывут в небе облака, как взлетел из-под нот воробей, в какую сторону от дерева падает сорвавшийся с ветки лист, и все вокруг несло мне худые или добрые знаки и доставляло новые мученья...
Мама приезжала всегда, нужно отдать ей справедливость, она была верна своему слову, и мучительное ожидание ее приезда открыло мне, как сильно я к ней привязан. До той зловещей осени я не отдавал себе в этом отчета. Я часто спрашивал себя, кого же я на самом деле люблю. Любовь моя, пробежав, подобно источнику, длинный путь под землей, выбивается наружу, по где берет она свое начало? Эта любовь полна загадок, она долает зыбким и расплывчатым многое из того, в чем я раньше был совершенно уверен, и уходит на задний план моя любовь к бабушкам, к тете в Орли, к кузинам, и исчезает моя обида. В чем тут причина? Только ли в том, что я предельно несчастлив? Или в том, что я боюсь ее потерять? Или в висящей над нами угрозе развода? Или дело тут в Перигоре и в том навязчивом образе дороги, который словно взят из скверного фильма? Мне трудно да и но хочется в этом разбираться. Я только знаю, что меня охватывает великая радость, когда я вижу ее силуэт, радость куда более полная, чем в субботу, ибо на это свидание отпущено слишком мало времени, чтобы чувство успело пройти какие-то сложные фазы, и потом ведь это она сама ко мне приехала, приехала, чтобы подбодрить и как будто сказать: «Видишь, я существую, я тебя не забыла, и если бй ты только знал, как мне тебя не хватает!» Я знаю лишь одно, что я переполнен счастьем, когда мы гуляем с ней в парке по длинным аллеям, среди оголенных осенним ветром деревьев, и у нас под ногами шуршат и пахнут осенью желтые и рыжие листья. Мы с ней углубляемся в парк, заходим в те заветные уголки, куда лицеистам вход запрещен, где стоят искалеченные бюсты и статуи, напоминающие об эпохе философов, когда парк и роща принадлежали владельцам замка Со, и о ночных празднествах. Даль затянута туманной дымкой. Мы огибаем загон, где лани томятся в такой же тоске, что и я. И меня охватывает грустная и сладкая уверенность в нашей неразрывной любви, в новом и мощном ее приливе...
И быть может, судьба моя решается именно здесь, среди этого пейзажа Иль-де-Франс, в эту осеннюю пору, с ее медленным движением к зимней спячке, которое похоже на возврат к давнему прошлому, когда еще ничего не произошло, ничего не случилось.
Но часы неумолимо бегут, в торопливость их бега особенно бросается в глаза из-за того, что слишком рано смеркается; надвигающийся туман и сумрак всегда прида-
ют этому месяцу грустный привкус разочарования. Наше свидание завершалось в кондитерской, похожей на зал ожидания, и я замолкал, я не смотрел на пирожные и собирал все свои силы, чтоб не расплакаться. Я и вообще мало разговаривал во время этих свиданий: беседа мешала бы мне в полной мере вкушать их мучительную радость; к тому же я слишком хорошо знал, какой вопрос рвется у меня с языка, и, задай я его, я мог бы все сразу испортить; я разрешу себе эти слова немного позже, когда участь моя станет еще тяжелей:
— Но почему вы отдали меня в пансион?
Лицо со дрогнуло, я вижу па нем растерянность.
— Потому что ты становился совершенно невозможным, ты сам это прекрасно знаешь, ну, и потом твоо здоровье, и потом...
Она замолчала, и я понял, что она и сама не слишком убеждена в правоте своих аргументов, и это вселяло надежду, но как воспользоваться этим?
— Ведь мне так здесь тоскливо!
Она вздохнула растроганно и, словно признаваясь в своей ошибке, сказала:
— Я ведь тоже тоскую. Просто смешно!
Ну и что дальше? Дальше стемнело, пришло время прощаться.
По четвергам классная комната казалась мне еще более зловещей, чем обычно. Я тотчас же садился за письмо, чтобы рассказать в нем о своей тоске, потому что Реми перешел во вражеский стан и больше по хотел меня слушать. По мере того как учебная четверть набирала силу, число врагов у меня увеличивалось, точнее говоря, друзей-врагов, которые не выражали свою вражду открыто, а увивались вокруг меня, чтобы надо мной подтрунивать, получая еще при этом от меня многочисленные подарки, которые я раздавал в надежде обезоружить своих противников; это была неверная тактика, она только прививала моим друзьям-врагам вкус к шантажу, и количество попрошаек и вымогателей все росло.
Некоторые третировали меня без всякого зла, и я иногда чувствовал, что еще немного, и я преодолею их неприязнь, вызванную моей собственной оплошностью. Но, к несчастью, дети больше подчиняются требованиям коллектива, чем собственным чувствам. Они считали себя
обязанными высмеивать меня; точно так же из-за какой-то нелепой традиции, сами не зная почему, они освистывают некоторых учителей, которые обладают достоинствами ничуть не меньшими, чем их коллеги. От этих мальчишек, в частности от некоего Монфрона, рослого и толстого верзилы, какие непременно есть в каждом классе, я терпел бесконечные издевательства и насмешки. Они прятали мои вещи, в столовой подкидывали в стакан муху или сыпали в него соль и устраивали множество всяких других пакостей. Издевательства были особенно мучительны оттого, что они никогда не прекращались. Мне не давали передышки от подъема и до отбоя. Но этим беды мои не ограничились, в детских коллективах всегда оказывается субъект, который более одарен и более изворотлив, чем все остальные, который беззастенчиво пользуется своим влиянием и командует всеми как хочет. Было ясно, что я неизбежно должен попасть в кабалу к такому персонажу, который был и в нашей группе; он отличался хитростью, благодаря которой его никогда не удавалось поймать на месте преступления, и удивительно рано развившимся умением эксплуатировать себе подобных. К тому же Ле-претр был наделен большой физической силой, которая в пансионе внушала восхищение и страх. Лепретр быстро смекнул, какие выгоды и удовольствия сулит ему перспектива обратить меня в рабство. Он принялся за дело с той неумолимой жестокостью, с какой вооруженный до зубов захватчик покоряет первобытные племена. Лепретр вызвал меня на драку, избил меня, разумеется, чуть ли не до потери сознания под аплодисменты товарищей и прочно приковал меня к своей колеснице под страхом еще более грозных взбучек, а также под страхом еще больших поборов и унижений, которым он, впрочем, и без того подвергал меня в достаточной мере. Ступив на этот скользкий путь, человек уже не может удержаться от искушения, он вынужден каждодневно доказывать рабу, что тот раб, а он его господин. Вскоре Лепретр решил, что самым удобным и спокойным для него будет обложить меня постоянной данью, чтобы избежать возможных неприятностей.
Когда я думаю об этом подростке, моя вера в природную человеческую доброту дает трещину, хотя я и восхищаюсь его врожденным талантом мучителя. Всякий раз, когда Лепретр хотел получить от меня тот или иной вожделенный предмет — компас, коробку с красками, агатовый шарик и тому подобное,— он оказывал на меня мораль-
ный нажим, сопровождая его угрозой физической расправы; эти угрозы составляли довольно сложную и замысловатую систему. Моя жизнь протекала в режиме записок. Во время занятий, как только я позволял себе какой-нибудь жест, который можно было истолковать как попытку к сопротивлению — ибо утрата некоторых вещей меня удручала, и я уже просто не знал, что придумать, чтобы объяснить родителям, куда постоянно деваются мои школьные принадлежности,— мгновенно на мою парту ложилась целая серия аккуратно сложенных бумажек, в которых излагалось то, что по утрам в дортуаре он с горящими от удовольствия глазами именовал «твоя программа»: «Пять тюбиков красок — или на перемене в час дня выкручивание мизинца... Два агатовых шарика — или на пятичасовой перемене удары ногой по колену и выкручивание руки... на семичасовой перемене битье затылком о камень и запрещение мочиться». Что и говорить, его ожидало прекрасное будущее.
Одинокий, покинутый, связанный по рукам и ногам нерушимым правилом молчания, по которому доносительство — ябедничество — считалось, как у сицилийских мафиози, смертельным грехом, я не зиал, что мне делать, к кому обратиться за помощью. Один раз я сделал безнадежную попытку вырваться из заколдованного круга, но это кончилось плохо, и объяснить мой поступок можно лишь охватившим меня отчаянием.
Подчиняясь кастовому закону, требующему, чтобы каждый искал себе подчиненного, стоящего ниже его на иерархической лестнице, я счел возможным если и не найти для себя такого неприкасаемого, то по крайней мере завоевать хоть немного престюка, вызвав на драку и победив какого-нибудь друга-врага из окружения Лепретра. Мой выбор пал на толстяка Монфрона, который относился ко мне довольно беззлобно, но я предположил, что его миролюбивый характер и неуклюжесть помогут мне его одолеть. Дородность противника~придаст моей победе еще большую цену. Но трудность заключалась в том, что Мон-фрон не принимал моей игры.
Не знаю почему, может быть оттого, что он но испытывал ко мне особой ненависти, драться он не хотел. Но я поставил его своими провокациями в безвыходное положение, и он был вынужден согласиться на драку. Поначалу события развивались как будто благоприятно. Проворный и нервный, решивший пойти ва-банк, я осыпал тол-
стого Монфрона градом ударов, которые заставили его даже попятиться, а обступившие нас зрители, по большей части старше нас обоих, подзадоривали меня аплодисментами и возгласами: «Ну-ка, дай ему как следует, пусть этот жирный почешется!» Он и вправду был жирный, что и погубило меня. Защищенный слоем жира, как кольчугой, Монфрон перенес мои наскоки без малейшего для себя ущерба. Он втянул голову в плечи и только отдувался да фыркал, как бык, которого преследует овод. Но в конце концов миролюбивый бык потерял терпение. Он выставил вперед сжатый кулак, подстраховав его другой рукой, и пошел на меня тараном. Я уже к этому времени выдохся, быстроты реакции, необходимой для матадора, у меня не было, и кулак Монфрона, в который тот вложил всю свою силу и тяжесть, опрокинул меня вверх тормашками под радостный гогот зрителей. Я попытался было встать и продолжить бой, но мой великодушный победитель еще раз объяснил мне, что драться ему вообще противно, но, если я буду и дальше валять дурака, он готов проучить меня по второму разу. Его устами — и кулаками — говорила сама мудрость. Мое самомнение было наказано. Мне суждено было оставаться рабом. Надеяться больше было не на что.
Во время этих мрачных месяцев единственным моим утешением стало фортепьяно, а впоследствии катехизис, что на первый взгляд можот показаться довольно странным. Я забыл сказать, что год моего поступления в пансион совпал с моим первым причастием, которое является необходимым ритуалом буржуазного благонамеренного воспитания. Как вы увидите дальше, причастие не было для меня лишь пустой формальностью, но я предпочел бы рассказать об этом несколько позже, ибо в первой четверти уроки закона божьего не находят еще во мне никакого отклика. Это для меня просто учебный предмет в ряду других таких жо предметов;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
Мое эффектное падение принесло мне, увы, недобрую славу. Отныне мне предстояло быть болваном, чокнутым, простофилей, лопухом, служить мишенью постоянных насмешек и издевательств, что сделело мое положение вдвойне тяжким, и особенно, я заранее это предчувствовал,— особенно когда каста пансов догадалась, что я скучаю по дому, что меня грызет неизбывная тоска, заставляя бежать прочь от всех игр, чтобы любой ценой обрести недостижимое одиночество. Моей ошибкой было также и то, что я попытался открыть свое сердце, найти товарища по несчастью и встретить у него сочувствие, ибо не знал ничего о безжалостных законах, которые действуют в детских коллективах.
Тосковать уже означало отделить себя от товарищей, а главное — расписаться в своей слабости и беззащитности. Я сделал попытку завязать дружбу со своим соседом по дортуару, который, казалось, тоже был удручен постигшей его судьбой. Однажды вечером, в темноте, я шепнул с бьющимся сердцем, точно влюбленный перед первым признанием:
— Скажи, Реми, тебе здесь тоскливо? Вопрос, кажется, озадачил его.
Вместо ответа сн в свою очередь спросил:
— А тебе тоскливо?
— О, мне очень тоскливо!
После долгого раздумья Реми прошептал:
— Знаешь, пожалуй, мне тоже немного тоскливо.
Это признание явилось для меня бальзамом. Кто-то разделял со мною мою беду. Перегнувшись к его кровати, я с силой сжал свисавшую с постели руку, не замечая того, что ответное пожатие было довольно вялым. Наконец у меня есть друг, во всяком случае, я верил в это. Своей сентиментальной порывистостью я весь пошел в маму; на другой день я принялся досаждать Реми проявлениями своей нежной дружбы, одарять его своими продовольственными запасами, полученными из дому па неделю, которые мы хранили в буфетной и ежедневно брали понемногу оттуда для полдника; кроме того, я стал многоречиво, без передышки делиться с ним своими переживаниями, делая это с бессознательным эгоизмом и не замечая, что моя скука ему скучна и я заражаю его своим опасным настроением. Тогда в целях самозащиты он начал меня сторониться.
Я понимаю теперь, что вол себя как достойный сын своей матери: агрессивный, назойливый, нескромный, ревнивый, я оказался поистине бедствием для спокойного, лишенного воображения тяжелодума, каким был Реми. Меня постигло жестокое разочарование. Вынужденный выбирать между мной, с моим тревожным и мрачным возбуждением, и толпою мальчишек, истинных шансов, пусть грубых, зато не досаждавших ему своими переживаниями, Реми без долгих колебаний примкнул к клану насмешливых и сильных. Более того, он поступил подло, он предал меня. Желая, очевидно, придать себе цену, он направо и налево рассказывал о моих душевных терзаниях и сделал меня всеобщим посмешищем.
С тех пор тоска Андре стала главным развлечением группы. На каждой перемене меня осыпали сарказмами, плотно меня обступали и пялились, как на невиданного зверя, показывали пальцем, передразнивали меня, и, когда среди самых усердных насмешников я увидел своего бывшего друга, моему отчаянию не было границ. Это и была та самая школа жизни, которую так нахваливал мой отец, А позднее, когда выяснится, что моя моральная слабость сочетается еще и со слабостью физической, я стану подлинным козлом отпущения. По прежде чём рассказывать об этих испытаниях, вернусь немного назад...
Мне и правда придется жить в каком-то странном прерывистом времени; оно состояло из воспоминания о минувшей субботе, которая уже канула в небытие, и из ожидания новой субботы; столь ожидаемое грядущее бывало всегда отравлено непродолжительностью моего пребыва-
ния дома, словно время, забавляясь какой-то порочной игрой, двигалось но кругу, чтобы показать мне утраченное счастье, заставить меня к нему прикоснуться — и тут же его отобрать. Относительная мягкость режима в интернате ничуть не уменьшала моих мучений. Я думаю, она даже усиливала их. Я жил только ожиданием той минуты, когда, прокричав что есть силы: «Париж-суббота-семья!»— я кинусь опрометью на вокзал; но моей радости хватало лишь на дорогу, на прибытие, на созерцание Валь-де-Грас, чье имя как никогда соответствовало тому, в чем я так нуждался, и на дверь, за которой меня ожидало покинутое мной жилище и самый сердечный прием, оказываемый явившемуся призраку; но, по мере того как я вновь обживал мир своих прежних привычек, меня все больше преследовала навязчивая мысль, что происходит обман, что все это начинается только для того, чтобы тут же завершиться. Помимо своей воли я с воскресного утра считал часы, отделявшие меня от понедельника, и уже ничто не доставляло мне истинного удовольствия. Со стороны, наверно, казалось, что я не так уж и рад снова очутиться в родной семье. «Вот видишь,— говорил, должно быть, отец.— Это лишь поначалу все кажется трудным, но он уже привыкает. Я уверен, что это будет ему полезно со всех точек зрения. Ведь это мы по нему скучаем! Удивительно, до чего большое место занимает в жизни ребенок! Обычно не отдаешь себе в этом отчета...»
И наступало утро понедельника, и я опять считал дни, каждый из которых обретал свое собственное лицо, свою собственную эмоциональную окраску, и приходил четверг, этот перевал недели, и я спрашивал себя, приедет ли мама и на этот раз, и безумно боялся, что произойдет что-нибудь непредвиденное, например я буду оставлен в классе после уроков, что было для меня страшнее всего, или мама повстречается еще с каким-нибудь старшим товарищем, как это произошло летом, и я буду лишен беседы с ней и прогулки, и тогда, подражая тете Луизе с ее верой в мудрость карт, я начинал искать и придумывать предзнаменования, смотрел, в каком направлении плывут в небе облака, как взлетел из-под нот воробей, в какую сторону от дерева падает сорвавшийся с ветки лист, и все вокруг несло мне худые или добрые знаки и доставляло новые мученья...
Мама приезжала всегда, нужно отдать ей справедливость, она была верна своему слову, и мучительное ожидание ее приезда открыло мне, как сильно я к ней привязан. До той зловещей осени я не отдавал себе в этом отчета. Я часто спрашивал себя, кого же я на самом деле люблю. Любовь моя, пробежав, подобно источнику, длинный путь под землей, выбивается наружу, по где берет она свое начало? Эта любовь полна загадок, она долает зыбким и расплывчатым многое из того, в чем я раньше был совершенно уверен, и уходит на задний план моя любовь к бабушкам, к тете в Орли, к кузинам, и исчезает моя обида. В чем тут причина? Только ли в том, что я предельно несчастлив? Или в том, что я боюсь ее потерять? Или в висящей над нами угрозе развода? Или дело тут в Перигоре и в том навязчивом образе дороги, который словно взят из скверного фильма? Мне трудно да и но хочется в этом разбираться. Я только знаю, что меня охватывает великая радость, когда я вижу ее силуэт, радость куда более полная, чем в субботу, ибо на это свидание отпущено слишком мало времени, чтобы чувство успело пройти какие-то сложные фазы, и потом ведь это она сама ко мне приехала, приехала, чтобы подбодрить и как будто сказать: «Видишь, я существую, я тебя не забыла, и если бй ты только знал, как мне тебя не хватает!» Я знаю лишь одно, что я переполнен счастьем, когда мы гуляем с ней в парке по длинным аллеям, среди оголенных осенним ветром деревьев, и у нас под ногами шуршат и пахнут осенью желтые и рыжие листья. Мы с ней углубляемся в парк, заходим в те заветные уголки, куда лицеистам вход запрещен, где стоят искалеченные бюсты и статуи, напоминающие об эпохе философов, когда парк и роща принадлежали владельцам замка Со, и о ночных празднествах. Даль затянута туманной дымкой. Мы огибаем загон, где лани томятся в такой же тоске, что и я. И меня охватывает грустная и сладкая уверенность в нашей неразрывной любви, в новом и мощном ее приливе...
И быть может, судьба моя решается именно здесь, среди этого пейзажа Иль-де-Франс, в эту осеннюю пору, с ее медленным движением к зимней спячке, которое похоже на возврат к давнему прошлому, когда еще ничего не произошло, ничего не случилось.
Но часы неумолимо бегут, в торопливость их бега особенно бросается в глаза из-за того, что слишком рано смеркается; надвигающийся туман и сумрак всегда прида-
ют этому месяцу грустный привкус разочарования. Наше свидание завершалось в кондитерской, похожей на зал ожидания, и я замолкал, я не смотрел на пирожные и собирал все свои силы, чтоб не расплакаться. Я и вообще мало разговаривал во время этих свиданий: беседа мешала бы мне в полной мере вкушать их мучительную радость; к тому же я слишком хорошо знал, какой вопрос рвется у меня с языка, и, задай я его, я мог бы все сразу испортить; я разрешу себе эти слова немного позже, когда участь моя станет еще тяжелей:
— Но почему вы отдали меня в пансион?
Лицо со дрогнуло, я вижу па нем растерянность.
— Потому что ты становился совершенно невозможным, ты сам это прекрасно знаешь, ну, и потом твоо здоровье, и потом...
Она замолчала, и я понял, что она и сама не слишком убеждена в правоте своих аргументов, и это вселяло надежду, но как воспользоваться этим?
— Ведь мне так здесь тоскливо!
Она вздохнула растроганно и, словно признаваясь в своей ошибке, сказала:
— Я ведь тоже тоскую. Просто смешно!
Ну и что дальше? Дальше стемнело, пришло время прощаться.
По четвергам классная комната казалась мне еще более зловещей, чем обычно. Я тотчас же садился за письмо, чтобы рассказать в нем о своей тоске, потому что Реми перешел во вражеский стан и больше по хотел меня слушать. По мере того как учебная четверть набирала силу, число врагов у меня увеличивалось, точнее говоря, друзей-врагов, которые не выражали свою вражду открыто, а увивались вокруг меня, чтобы надо мной подтрунивать, получая еще при этом от меня многочисленные подарки, которые я раздавал в надежде обезоружить своих противников; это была неверная тактика, она только прививала моим друзьям-врагам вкус к шантажу, и количество попрошаек и вымогателей все росло.
Некоторые третировали меня без всякого зла, и я иногда чувствовал, что еще немного, и я преодолею их неприязнь, вызванную моей собственной оплошностью. Но, к несчастью, дети больше подчиняются требованиям коллектива, чем собственным чувствам. Они считали себя
обязанными высмеивать меня; точно так же из-за какой-то нелепой традиции, сами не зная почему, они освистывают некоторых учителей, которые обладают достоинствами ничуть не меньшими, чем их коллеги. От этих мальчишек, в частности от некоего Монфрона, рослого и толстого верзилы, какие непременно есть в каждом классе, я терпел бесконечные издевательства и насмешки. Они прятали мои вещи, в столовой подкидывали в стакан муху или сыпали в него соль и устраивали множество всяких других пакостей. Издевательства были особенно мучительны оттого, что они никогда не прекращались. Мне не давали передышки от подъема и до отбоя. Но этим беды мои не ограничились, в детских коллективах всегда оказывается субъект, который более одарен и более изворотлив, чем все остальные, который беззастенчиво пользуется своим влиянием и командует всеми как хочет. Было ясно, что я неизбежно должен попасть в кабалу к такому персонажу, который был и в нашей группе; он отличался хитростью, благодаря которой его никогда не удавалось поймать на месте преступления, и удивительно рано развившимся умением эксплуатировать себе подобных. К тому же Ле-претр был наделен большой физической силой, которая в пансионе внушала восхищение и страх. Лепретр быстро смекнул, какие выгоды и удовольствия сулит ему перспектива обратить меня в рабство. Он принялся за дело с той неумолимой жестокостью, с какой вооруженный до зубов захватчик покоряет первобытные племена. Лепретр вызвал меня на драку, избил меня, разумеется, чуть ли не до потери сознания под аплодисменты товарищей и прочно приковал меня к своей колеснице под страхом еще более грозных взбучек, а также под страхом еще больших поборов и унижений, которым он, впрочем, и без того подвергал меня в достаточной мере. Ступив на этот скользкий путь, человек уже не может удержаться от искушения, он вынужден каждодневно доказывать рабу, что тот раб, а он его господин. Вскоре Лепретр решил, что самым удобным и спокойным для него будет обложить меня постоянной данью, чтобы избежать возможных неприятностей.
Когда я думаю об этом подростке, моя вера в природную человеческую доброту дает трещину, хотя я и восхищаюсь его врожденным талантом мучителя. Всякий раз, когда Лепретр хотел получить от меня тот или иной вожделенный предмет — компас, коробку с красками, агатовый шарик и тому подобное,— он оказывал на меня мораль-
ный нажим, сопровождая его угрозой физической расправы; эти угрозы составляли довольно сложную и замысловатую систему. Моя жизнь протекала в режиме записок. Во время занятий, как только я позволял себе какой-нибудь жест, который можно было истолковать как попытку к сопротивлению — ибо утрата некоторых вещей меня удручала, и я уже просто не знал, что придумать, чтобы объяснить родителям, куда постоянно деваются мои школьные принадлежности,— мгновенно на мою парту ложилась целая серия аккуратно сложенных бумажек, в которых излагалось то, что по утрам в дортуаре он с горящими от удовольствия глазами именовал «твоя программа»: «Пять тюбиков красок — или на перемене в час дня выкручивание мизинца... Два агатовых шарика — или на пятичасовой перемене удары ногой по колену и выкручивание руки... на семичасовой перемене битье затылком о камень и запрещение мочиться». Что и говорить, его ожидало прекрасное будущее.
Одинокий, покинутый, связанный по рукам и ногам нерушимым правилом молчания, по которому доносительство — ябедничество — считалось, как у сицилийских мафиози, смертельным грехом, я не зиал, что мне делать, к кому обратиться за помощью. Один раз я сделал безнадежную попытку вырваться из заколдованного круга, но это кончилось плохо, и объяснить мой поступок можно лишь охватившим меня отчаянием.
Подчиняясь кастовому закону, требующему, чтобы каждый искал себе подчиненного, стоящего ниже его на иерархической лестнице, я счел возможным если и не найти для себя такого неприкасаемого, то по крайней мере завоевать хоть немного престюка, вызвав на драку и победив какого-нибудь друга-врага из окружения Лепретра. Мой выбор пал на толстяка Монфрона, который относился ко мне довольно беззлобно, но я предположил, что его миролюбивый характер и неуклюжесть помогут мне его одолеть. Дородность противника~придаст моей победе еще большую цену. Но трудность заключалась в том, что Мон-фрон не принимал моей игры.
Не знаю почему, может быть оттого, что он но испытывал ко мне особой ненависти, драться он не хотел. Но я поставил его своими провокациями в безвыходное положение, и он был вынужден согласиться на драку. Поначалу события развивались как будто благоприятно. Проворный и нервный, решивший пойти ва-банк, я осыпал тол-
стого Монфрона градом ударов, которые заставили его даже попятиться, а обступившие нас зрители, по большей части старше нас обоих, подзадоривали меня аплодисментами и возгласами: «Ну-ка, дай ему как следует, пусть этот жирный почешется!» Он и вправду был жирный, что и погубило меня. Защищенный слоем жира, как кольчугой, Монфрон перенес мои наскоки без малейшего для себя ущерба. Он втянул голову в плечи и только отдувался да фыркал, как бык, которого преследует овод. Но в конце концов миролюбивый бык потерял терпение. Он выставил вперед сжатый кулак, подстраховав его другой рукой, и пошел на меня тараном. Я уже к этому времени выдохся, быстроты реакции, необходимой для матадора, у меня не было, и кулак Монфрона, в который тот вложил всю свою силу и тяжесть, опрокинул меня вверх тормашками под радостный гогот зрителей. Я попытался было встать и продолжить бой, но мой великодушный победитель еще раз объяснил мне, что драться ему вообще противно, но, если я буду и дальше валять дурака, он готов проучить меня по второму разу. Его устами — и кулаками — говорила сама мудрость. Мое самомнение было наказано. Мне суждено было оставаться рабом. Надеяться больше было не на что.
Во время этих мрачных месяцев единственным моим утешением стало фортепьяно, а впоследствии катехизис, что на первый взгляд можот показаться довольно странным. Я забыл сказать, что год моего поступления в пансион совпал с моим первым причастием, которое является необходимым ритуалом буржуазного благонамеренного воспитания. Как вы увидите дальше, причастие не было для меня лишь пустой формальностью, но я предпочел бы рассказать об этом несколько позже, ибо в первой четверти уроки закона божьего не находят еще во мне никакого отклика. Это для меня просто учебный предмет в ряду других таких жо предметов;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43