.. Коньяк выразил удивление тем, что в стране, официально объявившей себя светским государством, притесняют, пользуясь религиозными предлогами, покупателей, которые всю неделю работают и лишь в воскресенье имеют возможность делать покупки, тогда как в той же самой стране в царствование Людовика Святого шляпникам, перчаточникам и прочим ремесленникам и торговцам было позволено и в воскресенье открывать в порядке очередности свои лавки ради нужд парижского населения. Этим в высшей степени здравомыслящим лю-дям никогда бы не пришло в голову в целях сокращения безработицы сдерживать потребление путем введения безрассудных правил, ограничивающих время торговли».
Думаю, этот текст в комментариях не нуждается. Он недвусмыслен и точен. Следует также добавить, что утверждаемая в нем мораль была ловко превращена в соблазнительный миф при помощи целой системы броских картинок, нажиная с диорамы, иллюстрирующей главные этапы восхождения предприимчивой четы к высотам успеха, и кончая специально созданной на этот предмет игрой с бросанием костей, вроде игры в гусек; я тоже не без удовольствия играл в эту игру, где клеточки на таблице гласили: 38 — Луиза не стесняется подбирать обрывки
шпагата. 42 — Эрнст и Луиза ложатся спать позже всех. 52 — Первое появление феи Успеха. Удвоение суммы ваших очков. Правда, плодов это воспитание не принесло. Отец, видимо, огорчался, что я не пошел по его стопам, но никогда меня и не принуждал, понимая, наверно, бесполезность подобного рода попыток и не слишком веря в мои способности. По странному капризу наследственности он произвел на свет существо, совсем на него не похожее, приручению не поддающееся и к погоне за миллиардом не склонное.
Наследственность здесь всего лишь риторическая фигура, причины тут были иные, во всяком случае если говорить о главных причинах. Сделанное мной отступление от рассказа к ним как раз и приведет. Оно показывает резкий контраст между человеком, каким он предстает в обществе, и этим же человеком в частной жизни. Человек остается, конечно, все тем же, и, однако... Дальнейшее повествование это подтвердит.
И вот опять наступают каникулы, и мне кажется, что они никогда не кончались, что только в каникулы шла реальная жизнь, что остальную часть года я был слеп или меня вообще не существовало. Во всем этом заключено что-то тревожное. Эти каникулы мы проведем на Лазурном берегу, в Ментоне. Мамина прихоть? Думаю, дело заключалось, скороо, в том, что надо было сопровождать старшую сестру отца, ту самую тетушку Берту, что жила на вилле в пригороде Меца; она тяжело заболела, и, видимо, врачи рекомендовали ей средиземноморский климат. Наше пребывание в то лето на Юге имело свои темные и малопонятные стороны, которые мне не удастся вам объяснить и которые, увы, немного похожи на то, что происходило в Перигоре. Повзрослев и сделавшись более бдительным, я почуял это почти сразу, однако в тот год все было, надо думать, гораздо сложнее. Ррасскажу лишь о том, что мне особенно бросилось в глаза во время этих каникул, которые в целом оказались все же довольно приятными.
Ментона была тогда самым спокойным и тихим уголком на всем побережье, ее обветшалые отели были населены преимущественно англичанами, а семейные пансионы — колониями русских эмигрантов. Мы поселились на британской стороне во вполне удобном, хотя и лишенном роскоши заведения. У меня в памяти сохранился ряд бес-
порядочно смешанных картин, связанных прежде всего с удивительно ранним половым развитием юных ментонцев, среди которых был, в частности, сын хозяина нашего отеля; я с ним подружился, и он склонял меня к играм, которые числились запретными в моем каталоге грехов. Я отказался, и тогда, исполненный самых благих намерений, он предложил мне отправиться с ним в бордель, куда он имел обыкновение наведываться. Замечу, что ему было лет тринадцать. Не без некоторого сожаления, вызванного не столько желанием, сколько любопытством, я опять отказался — из-за своих религиозных принципов, а также из боязни, что об этом узнает мама. Опережая события, она уже начинает приглядывать за мной, чтобы вовремя пресечь вожделепия подобного свойства. Помню тенистый переулок, где мальчик покидает меня, презирая мое малодушие; помню дверь, в которую он стучится — и, что уж совсем удивительно, ему ее открывают! Значит, это не было с его стороны простым бахвальством южанина. Я не решаюсь предположить, что в эту дверь могли бы впустить и меня. Нет, об этом сожалеть не надо, но все-таки... Однако, вспоминая о событиях этого лота, я меньше всего хочу говорить о себе.
Меня интригует, какую роль играла тогда тетушка Берта, и я прошу у нее прощения за то, что оскверняю ее намять воспоминаниями такого рода — я имею в виду не только бордель, но и всю нашу жизнь в то лето. Казалось бы, начав выздоравливать, она будет целые дни напролет наслаждаться солнцем и воздухом, лежа на одном из шезлонгов, которые предназначены специально для пожилых людей и разбросаны по всему берегу моря. Но она проявила полное равнодушие и к красоте этой до уныния синей воды, и к роскоши садов, где произрастают пальмы и лавры. Преисполнившись бодрости, она заявила, что будет принимать участие во всех наших экскурсиях и прогулках, и было бы трудно сказать, кто из двух женщин кого сопровождает, если бы эта неугомонная дама не выглядела дуэньей, чей долг охранять свою молодую спутницу от предприимчивых ментонцев, которые — быть может, под влиянием соседней Италии — были, на мой взгляд, одержимы неистовой похотью. Быть может, она этой дуэньей и была в самом деле?.. Ментона — залитая белым солнцем расщелина со слепыми, не сулящими ничего доброго стенами. Вернувшись из интерната в лоно семьи, я надеялся, что нависшие над нами угрозы рассеялись и что
ввиду предстоящей перемены квартиры единство семьи укрепилось, но понемногу я стал понимать, что угрозы остались, что они лишь на время задвинуты в сторону, прикрыты обоями и коврами.
Моя прежняя тревога снова вынырнула на поверхность. Мне кажется, что некая смутная опасность, воспользовавшись расстоянием, отрезавшим нас от парижского дома, воспользовавшись расслабляющим климатом Юга, упорно бродит вокруг, и ее присутствие все время отравляет мне жизнь, не дает получать удовольствие от развлечений, мешает любоваться пейзажами; эти пейзажи отныне слиты для меня с ощущением коварной опасности, и мне теперь всегда будет не по себе в этих южных краях, я возненавижу их вкрадчивую чувственность, и первые шаги моей собственной чувственности будут отмечены какой-то боязнью, смешанной с моральным осуждением. В отношениях между иолами присутствует разрушительное начало, которого следует опасаться, и эта боязнь в не меньшей мере, чем религиозные убеждения, заставляет меня уклоняться от тех игр вдвоем, которые предлагает мне скороспелый ментонец, а игры в одиночестве мне пока что неведомы. Со времени Орли я мало продвинулся вперед: хотя мне и доставляет удовольствие прикоснуться при случае к женскому телу, но мне больше нравится на него смотреть. Между мною и им должна, как перед зеркалом, сохраняться дистанция; больше того, я вовсе не рад тем вспышкам эмоций, которые временами уже пронзают меня, не рад этим пресловутым неосознанным желаниям, мне не хочется выходить из состояния душевной чистоты, из которого я тем временем уже вышел. Я предчувствую, что выйти из него необходимо, но мне бы хотелось, чтобы это произошло как можно позднее. Я хочу оставаться глухим ко всему, наедине со своими мечтами и отчаянно цепляюсь за утопию невинности...
Я не хотел говорить о себе, на только о себе и говорю; не говорить о себе трудно, потому что все, что происходит вокруг, вовлекает меня в свою орбиту. Когда сын владельца отеля преследует меня своими приставаниями и рассказывает, как дамы из тенистого переулка высоко оценили его мужские способности, я вынужден повторять, что ненавижу двусмысленные и грязные речи. Когда весь мир вокруг ежеминутно твердит мне о сексуальности, намекает на нее, тихо шепчет о ней и открыто о ней кричит могучим вселенским хором, я вынужден защищаться.
Помню один из тех жарких влажных вечеров, когда кожа становится липкой от пота. Тетушка Берта ложилась спать рано — единственная уступка, которую она делала своему еще не совсем окрепшему здоровью,—и, освободившись от ее надзора, мы выходили из отеля и смешивались с толпой, повинуясь местному обычаю, который требует, чтобы вы без конца шагали взад и вперед по дамбе и развлекали себя разговорами. Обычно мама довольно скоро уставала, и мы делали привал в «Беседке», дансинге под открытым небом, где смотрели на танцующих и пили липовый отвар, способствующий хорошему сну. Отделенный от улицы бамбуковой изгородью и освещенный разноцветными лампами, которые стоят на столах, гирлянды которых развешаны между деревьями, этот уголок мне нравится, и я очень горд тем, что мама меня сюда приводит. Мы пребываем в самом начале того периода, когда льстецы принимают меня за маминого младшего брата, изображая этакое недоверчивое удивление, узнав, что я ее сын. В тот вечер мы не одни, с нами увязался человек, которого ввиду его солидного возраста я не могу заподозрить ни в каких задних мыслях; он живет в нашем отеле и тоже страдает от скуки и курортного одиночества. Разговаривать с ним интересно, ибо он, как он сам утверждает, «все на свете изведал». Он предлагает нам изменить своим привычкам и, вместо того чтобы сидеть в этом всем надоевшем дансинге, отправиться обследовать кварталы старого города.
Быстро утомившись от живописного однообразия развешанного над улицами белья, от бесконечных лестниц и от запахов прогорклого масла и жареной рыбы, мы заходим выпить нашего ритуального липового отвара в грязный, засиженный мухами бар, где за одним из столиков сидит молодая и, мягко говоря, не отличающаяся изысканными, манерами женщина, а двое мужчин оспаривают друг перед другом ее благосклонность. Мама и наш пресыщенный жизнью спутник с интересом наблюдали за перипетиями этой ссоры, а я хмурился и мрачнел, охваченный омерзением к этой гнусной обстановке, к ее грязи, к оскорбительной пошлости этого трио — к женщине с завитками волос на висках, к ее спутникам с физиономиями марсельских сутенеров. До нас долетали обрывки разговора, и все эти словечки, эти куски фраз, перемежаемые перешептываниями и смехом и сопровождаемые к тому же нашими комментариями, приобретали из-за полной своей
невнятности характер двусмысленных намеков. Во всем этом мне виделось нечто заразное и нечистое, вроде следов от мух, тучами вившихся над лампами и столами. Толком не понимая, в чем дело, я все же догадывался, чего добиваются эти мужчины, и досадовал на себя за то, что я способен об этом догадываться. Еще больше досадовал я на маму и на старого скептика, потому что они находили удовольствие в этом соседстве, которое отдавало какой-то уродливой грозной тайной. Досадовал я на маму еще и потому, что она так легкомысленно подвергает меня опасности понять до конца и полностью то, что до сих пор я понимал лишь наполовину. Какая высокая нравственность! Нет, скорее, изнанка некоего влечения, в котором не хочешь себе признаться, но главное — возрождение той атмосферы, которая связана в моем сознании с ушедшим в далекое прошлое Перигором и которая теперь снова отравляет мне жизнь, нависая надо мной дамокловым мечом... Наш спутник пришел тем временем в полный восторг. Низость, упадок нравов, пошлость человеческих чувств подтверждали правоту его философских воззрений, и он буквально упивался происходящей на его глазах сценой, с каким-то сладострастием ее смаковал. Это начинало меня раздражать. Помню, как огорчила меня фраза, произнесенная мамой с поразительным простодушием:
— Интересно, с кем из них она в конце концов пойдет?
— Мадам, но это же очевидно!—с наигранным удивлением воскликнул наш скептик.
— Право же, я затрудняюсь...
Человек, который все на свете изведал, всем своим видом показывает, как трогательна такая наивность.
— Конечно же, с тем, кто при деньгах,—говорит он. — У того, что слева, явно пустой карман.
— Как жалко,— вздыхает мама.
Насколько я помню, философ в ответ заявил, что такова уж человеческая натура и ничто не в силах ее изменить. После чего мы допили свой липовый отвар, напиток, который казался весьма неуместным в стенах подобного за--ведения, и ушли, так и не узнав, на ком остановила потаскушка свой окончательный выбор.
Не знаю, почему эта ничтожная сцена, эти слова о низменной подоплеке любви, которые я услышал в тяжкой духоте бара, опять вспоминаются мне и так будоражат мне душу. Может быть, дело тут в том, что мне хочется еще немного оттянуть рассказ о возвращении в Па-
риж; может быть, оттого-то я и вглядываюсь так пристально в Ментону, в эту залитую солнцем расщелину, с ее подозрительными нравами и густой сексуальностью. Но сколько ни вглядываюсь я в нее, я ничего не могу уже различить, тьма затягивает берег моря, и только один, самый последний, образ встает передо мной, пронзая мне сердце несказанной печалью: на дамбе, под порывами мистраля — об этом позволяет судить хмурая прозрачность неба,— стоит мама в белой пижаме, расклешенных на матросский манер брюках и в остроконечной шляпе с широкими гибкими полями, которые можно наискось приподнять надо лбом. Она, должно быть, позирует перед бродячим фотографом, потому что в ее улыбке проскальзывает натянутость, но глаза выражают удовольствие, оттого что ее фотографируют в таком замечательном костюме, и удовольствие это так же непосредственно и простодушно, как и ее вопрос о девице в подозрительном баре. В этом весь ее характер, вся совокупность тех черт, которые были ей свойственны в ту пору и раньше, тех, какими я их здесь описал и какими они почему-то все разом вспоминаются мне, когда я смотрю на эту улыбку и на эти глаза, — я читаю в них простодушие и повышенную чувствительность в сочетании с упрямой настойчивостью, некоторую величавую театральность и топкую интуицию, ее нетерпимость во всем, что касается чувств и страстей,— неиссякаемый вихрь, сотканный из противоречий и непостоянства, переплетенье различных сторон ее поведения, составляющих личность,— последний образ, которому предстоит выдержать столько суровых атак, что мне хочется остановить это мгновение, когда время будто застыло на месте и когда еще сохраняются, несмотря ни на что, мои связи с детством, мои детские отношения с мамой, хотя уже близок их полный разрыв.
Мы всегда возвращались в Париж в начале сентября и, согласно установившемуся обычаю, привозили отцу небольшие сувениры, которые он обычно принимал безо всякой благодарности и даже сердито ворчал, если подарок был связан, на его взгляд, с излишними тратами; но все равно подарок всегда привозился, словно сам факт разлуки делал его обязательным. Поэтому встречи неизменно бывали отмечены стычками, которые сразу возвращали нас в обстановку нашей привычной жизни. Предмет, по-
началу казавшийся счастливой находкой, которую ни за что нельзя упустить, потому что такой случай выпадает только раз в жизни, вдруг как по мановению волшебной палочки превращался в вещь никудышную и дрянную, из-за которой к тому же нас «ободрали как липку». Подарок, привезенный из Ментоны, представлял собой несессер с черепаховыми гребнями и щетками, купленный у угодливого итальянца на улице Гримальди, куда мы отправились, чтобы посмотреть в палеонтологическом музее замечательные скелеты. Поскольку отец с предубеждением относился к итальянцам, я был уверен, что нессесер будет с ходу раскритикован и осужден, но, к моему удивлению отец принял подарок спокойно, повертел равнодушно в руках и тут же про него забыл.
Отцу в самом деле было сейчас не до мелочей. Как вы знаете, мы покинули Валь-де-Грас, и первой неожиданностью, встретившей нас по возвращении с Юга, было то, что за наше отсутствие произошел переезд на новое место! Мы больше никогда не увидим своего прежнего жилища, и эта перемена немного выбивает нас из колеи, тем более что в новой квартире нет еще ни той мебели, ни тех предметов обстановки, о которых шли разговоры всю зиму. Сюда перевезены кое-какие вещи с Валь-де-Грас. В комнатах пахнет краской и лаком, в них нет ничего, к чему мы привыкли, и это выглядит странным. Хотя мы восторгаемся современными удобствами, а также открывающимся из квартиры видом, который действительно великолепен, поскольку балконы выходят на три разбитых на площади сквера, ощущение чего-то неведомого, какое-то смутное беспокойство украдкой вторгается во все наши жесты. Иногда мы даже понижаем голос н ходим по квартире словно бы с опаской. Отныне у меня будет своя отдельная комната, расположенная между спальнями отца и матери.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
Думаю, этот текст в комментариях не нуждается. Он недвусмыслен и точен. Следует также добавить, что утверждаемая в нем мораль была ловко превращена в соблазнительный миф при помощи целой системы броских картинок, нажиная с диорамы, иллюстрирующей главные этапы восхождения предприимчивой четы к высотам успеха, и кончая специально созданной на этот предмет игрой с бросанием костей, вроде игры в гусек; я тоже не без удовольствия играл в эту игру, где клеточки на таблице гласили: 38 — Луиза не стесняется подбирать обрывки
шпагата. 42 — Эрнст и Луиза ложатся спать позже всех. 52 — Первое появление феи Успеха. Удвоение суммы ваших очков. Правда, плодов это воспитание не принесло. Отец, видимо, огорчался, что я не пошел по его стопам, но никогда меня и не принуждал, понимая, наверно, бесполезность подобного рода попыток и не слишком веря в мои способности. По странному капризу наследственности он произвел на свет существо, совсем на него не похожее, приручению не поддающееся и к погоне за миллиардом не склонное.
Наследственность здесь всего лишь риторическая фигура, причины тут были иные, во всяком случае если говорить о главных причинах. Сделанное мной отступление от рассказа к ним как раз и приведет. Оно показывает резкий контраст между человеком, каким он предстает в обществе, и этим же человеком в частной жизни. Человек остается, конечно, все тем же, и, однако... Дальнейшее повествование это подтвердит.
И вот опять наступают каникулы, и мне кажется, что они никогда не кончались, что только в каникулы шла реальная жизнь, что остальную часть года я был слеп или меня вообще не существовало. Во всем этом заключено что-то тревожное. Эти каникулы мы проведем на Лазурном берегу, в Ментоне. Мамина прихоть? Думаю, дело заключалось, скороо, в том, что надо было сопровождать старшую сестру отца, ту самую тетушку Берту, что жила на вилле в пригороде Меца; она тяжело заболела, и, видимо, врачи рекомендовали ей средиземноморский климат. Наше пребывание в то лето на Юге имело свои темные и малопонятные стороны, которые мне не удастся вам объяснить и которые, увы, немного похожи на то, что происходило в Перигоре. Повзрослев и сделавшись более бдительным, я почуял это почти сразу, однако в тот год все было, надо думать, гораздо сложнее. Ррасскажу лишь о том, что мне особенно бросилось в глаза во время этих каникул, которые в целом оказались все же довольно приятными.
Ментона была тогда самым спокойным и тихим уголком на всем побережье, ее обветшалые отели были населены преимущественно англичанами, а семейные пансионы — колониями русских эмигрантов. Мы поселились на британской стороне во вполне удобном, хотя и лишенном роскоши заведения. У меня в памяти сохранился ряд бес-
порядочно смешанных картин, связанных прежде всего с удивительно ранним половым развитием юных ментонцев, среди которых был, в частности, сын хозяина нашего отеля; я с ним подружился, и он склонял меня к играм, которые числились запретными в моем каталоге грехов. Я отказался, и тогда, исполненный самых благих намерений, он предложил мне отправиться с ним в бордель, куда он имел обыкновение наведываться. Замечу, что ему было лет тринадцать. Не без некоторого сожаления, вызванного не столько желанием, сколько любопытством, я опять отказался — из-за своих религиозных принципов, а также из боязни, что об этом узнает мама. Опережая события, она уже начинает приглядывать за мной, чтобы вовремя пресечь вожделепия подобного свойства. Помню тенистый переулок, где мальчик покидает меня, презирая мое малодушие; помню дверь, в которую он стучится — и, что уж совсем удивительно, ему ее открывают! Значит, это не было с его стороны простым бахвальством южанина. Я не решаюсь предположить, что в эту дверь могли бы впустить и меня. Нет, об этом сожалеть не надо, но все-таки... Однако, вспоминая о событиях этого лота, я меньше всего хочу говорить о себе.
Меня интригует, какую роль играла тогда тетушка Берта, и я прошу у нее прощения за то, что оскверняю ее намять воспоминаниями такого рода — я имею в виду не только бордель, но и всю нашу жизнь в то лето. Казалось бы, начав выздоравливать, она будет целые дни напролет наслаждаться солнцем и воздухом, лежа на одном из шезлонгов, которые предназначены специально для пожилых людей и разбросаны по всему берегу моря. Но она проявила полное равнодушие и к красоте этой до уныния синей воды, и к роскоши садов, где произрастают пальмы и лавры. Преисполнившись бодрости, она заявила, что будет принимать участие во всех наших экскурсиях и прогулках, и было бы трудно сказать, кто из двух женщин кого сопровождает, если бы эта неугомонная дама не выглядела дуэньей, чей долг охранять свою молодую спутницу от предприимчивых ментонцев, которые — быть может, под влиянием соседней Италии — были, на мой взгляд, одержимы неистовой похотью. Быть может, она этой дуэньей и была в самом деле?.. Ментона — залитая белым солнцем расщелина со слепыми, не сулящими ничего доброго стенами. Вернувшись из интерната в лоно семьи, я надеялся, что нависшие над нами угрозы рассеялись и что
ввиду предстоящей перемены квартиры единство семьи укрепилось, но понемногу я стал понимать, что угрозы остались, что они лишь на время задвинуты в сторону, прикрыты обоями и коврами.
Моя прежняя тревога снова вынырнула на поверхность. Мне кажется, что некая смутная опасность, воспользовавшись расстоянием, отрезавшим нас от парижского дома, воспользовавшись расслабляющим климатом Юга, упорно бродит вокруг, и ее присутствие все время отравляет мне жизнь, не дает получать удовольствие от развлечений, мешает любоваться пейзажами; эти пейзажи отныне слиты для меня с ощущением коварной опасности, и мне теперь всегда будет не по себе в этих южных краях, я возненавижу их вкрадчивую чувственность, и первые шаги моей собственной чувственности будут отмечены какой-то боязнью, смешанной с моральным осуждением. В отношениях между иолами присутствует разрушительное начало, которого следует опасаться, и эта боязнь в не меньшей мере, чем религиозные убеждения, заставляет меня уклоняться от тех игр вдвоем, которые предлагает мне скороспелый ментонец, а игры в одиночестве мне пока что неведомы. Со времени Орли я мало продвинулся вперед: хотя мне и доставляет удовольствие прикоснуться при случае к женскому телу, но мне больше нравится на него смотреть. Между мною и им должна, как перед зеркалом, сохраняться дистанция; больше того, я вовсе не рад тем вспышкам эмоций, которые временами уже пронзают меня, не рад этим пресловутым неосознанным желаниям, мне не хочется выходить из состояния душевной чистоты, из которого я тем временем уже вышел. Я предчувствую, что выйти из него необходимо, но мне бы хотелось, чтобы это произошло как можно позднее. Я хочу оставаться глухим ко всему, наедине со своими мечтами и отчаянно цепляюсь за утопию невинности...
Я не хотел говорить о себе, на только о себе и говорю; не говорить о себе трудно, потому что все, что происходит вокруг, вовлекает меня в свою орбиту. Когда сын владельца отеля преследует меня своими приставаниями и рассказывает, как дамы из тенистого переулка высоко оценили его мужские способности, я вынужден повторять, что ненавижу двусмысленные и грязные речи. Когда весь мир вокруг ежеминутно твердит мне о сексуальности, намекает на нее, тихо шепчет о ней и открыто о ней кричит могучим вселенским хором, я вынужден защищаться.
Помню один из тех жарких влажных вечеров, когда кожа становится липкой от пота. Тетушка Берта ложилась спать рано — единственная уступка, которую она делала своему еще не совсем окрепшему здоровью,—и, освободившись от ее надзора, мы выходили из отеля и смешивались с толпой, повинуясь местному обычаю, который требует, чтобы вы без конца шагали взад и вперед по дамбе и развлекали себя разговорами. Обычно мама довольно скоро уставала, и мы делали привал в «Беседке», дансинге под открытым небом, где смотрели на танцующих и пили липовый отвар, способствующий хорошему сну. Отделенный от улицы бамбуковой изгородью и освещенный разноцветными лампами, которые стоят на столах, гирлянды которых развешаны между деревьями, этот уголок мне нравится, и я очень горд тем, что мама меня сюда приводит. Мы пребываем в самом начале того периода, когда льстецы принимают меня за маминого младшего брата, изображая этакое недоверчивое удивление, узнав, что я ее сын. В тот вечер мы не одни, с нами увязался человек, которого ввиду его солидного возраста я не могу заподозрить ни в каких задних мыслях; он живет в нашем отеле и тоже страдает от скуки и курортного одиночества. Разговаривать с ним интересно, ибо он, как он сам утверждает, «все на свете изведал». Он предлагает нам изменить своим привычкам и, вместо того чтобы сидеть в этом всем надоевшем дансинге, отправиться обследовать кварталы старого города.
Быстро утомившись от живописного однообразия развешанного над улицами белья, от бесконечных лестниц и от запахов прогорклого масла и жареной рыбы, мы заходим выпить нашего ритуального липового отвара в грязный, засиженный мухами бар, где за одним из столиков сидит молодая и, мягко говоря, не отличающаяся изысканными, манерами женщина, а двое мужчин оспаривают друг перед другом ее благосклонность. Мама и наш пресыщенный жизнью спутник с интересом наблюдали за перипетиями этой ссоры, а я хмурился и мрачнел, охваченный омерзением к этой гнусной обстановке, к ее грязи, к оскорбительной пошлости этого трио — к женщине с завитками волос на висках, к ее спутникам с физиономиями марсельских сутенеров. До нас долетали обрывки разговора, и все эти словечки, эти куски фраз, перемежаемые перешептываниями и смехом и сопровождаемые к тому же нашими комментариями, приобретали из-за полной своей
невнятности характер двусмысленных намеков. Во всем этом мне виделось нечто заразное и нечистое, вроде следов от мух, тучами вившихся над лампами и столами. Толком не понимая, в чем дело, я все же догадывался, чего добиваются эти мужчины, и досадовал на себя за то, что я способен об этом догадываться. Еще больше досадовал я на маму и на старого скептика, потому что они находили удовольствие в этом соседстве, которое отдавало какой-то уродливой грозной тайной. Досадовал я на маму еще и потому, что она так легкомысленно подвергает меня опасности понять до конца и полностью то, что до сих пор я понимал лишь наполовину. Какая высокая нравственность! Нет, скорее, изнанка некоего влечения, в котором не хочешь себе признаться, но главное — возрождение той атмосферы, которая связана в моем сознании с ушедшим в далекое прошлое Перигором и которая теперь снова отравляет мне жизнь, нависая надо мной дамокловым мечом... Наш спутник пришел тем временем в полный восторг. Низость, упадок нравов, пошлость человеческих чувств подтверждали правоту его философских воззрений, и он буквально упивался происходящей на его глазах сценой, с каким-то сладострастием ее смаковал. Это начинало меня раздражать. Помню, как огорчила меня фраза, произнесенная мамой с поразительным простодушием:
— Интересно, с кем из них она в конце концов пойдет?
— Мадам, но это же очевидно!—с наигранным удивлением воскликнул наш скептик.
— Право же, я затрудняюсь...
Человек, который все на свете изведал, всем своим видом показывает, как трогательна такая наивность.
— Конечно же, с тем, кто при деньгах,—говорит он. — У того, что слева, явно пустой карман.
— Как жалко,— вздыхает мама.
Насколько я помню, философ в ответ заявил, что такова уж человеческая натура и ничто не в силах ее изменить. После чего мы допили свой липовый отвар, напиток, который казался весьма неуместным в стенах подобного за--ведения, и ушли, так и не узнав, на ком остановила потаскушка свой окончательный выбор.
Не знаю, почему эта ничтожная сцена, эти слова о низменной подоплеке любви, которые я услышал в тяжкой духоте бара, опять вспоминаются мне и так будоражат мне душу. Может быть, дело тут в том, что мне хочется еще немного оттянуть рассказ о возвращении в Па-
риж; может быть, оттого-то я и вглядываюсь так пристально в Ментону, в эту залитую солнцем расщелину, с ее подозрительными нравами и густой сексуальностью. Но сколько ни вглядываюсь я в нее, я ничего не могу уже различить, тьма затягивает берег моря, и только один, самый последний, образ встает передо мной, пронзая мне сердце несказанной печалью: на дамбе, под порывами мистраля — об этом позволяет судить хмурая прозрачность неба,— стоит мама в белой пижаме, расклешенных на матросский манер брюках и в остроконечной шляпе с широкими гибкими полями, которые можно наискось приподнять надо лбом. Она, должно быть, позирует перед бродячим фотографом, потому что в ее улыбке проскальзывает натянутость, но глаза выражают удовольствие, оттого что ее фотографируют в таком замечательном костюме, и удовольствие это так же непосредственно и простодушно, как и ее вопрос о девице в подозрительном баре. В этом весь ее характер, вся совокупность тех черт, которые были ей свойственны в ту пору и раньше, тех, какими я их здесь описал и какими они почему-то все разом вспоминаются мне, когда я смотрю на эту улыбку и на эти глаза, — я читаю в них простодушие и повышенную чувствительность в сочетании с упрямой настойчивостью, некоторую величавую театральность и топкую интуицию, ее нетерпимость во всем, что касается чувств и страстей,— неиссякаемый вихрь, сотканный из противоречий и непостоянства, переплетенье различных сторон ее поведения, составляющих личность,— последний образ, которому предстоит выдержать столько суровых атак, что мне хочется остановить это мгновение, когда время будто застыло на месте и когда еще сохраняются, несмотря ни на что, мои связи с детством, мои детские отношения с мамой, хотя уже близок их полный разрыв.
Мы всегда возвращались в Париж в начале сентября и, согласно установившемуся обычаю, привозили отцу небольшие сувениры, которые он обычно принимал безо всякой благодарности и даже сердито ворчал, если подарок был связан, на его взгляд, с излишними тратами; но все равно подарок всегда привозился, словно сам факт разлуки делал его обязательным. Поэтому встречи неизменно бывали отмечены стычками, которые сразу возвращали нас в обстановку нашей привычной жизни. Предмет, по-
началу казавшийся счастливой находкой, которую ни за что нельзя упустить, потому что такой случай выпадает только раз в жизни, вдруг как по мановению волшебной палочки превращался в вещь никудышную и дрянную, из-за которой к тому же нас «ободрали как липку». Подарок, привезенный из Ментоны, представлял собой несессер с черепаховыми гребнями и щетками, купленный у угодливого итальянца на улице Гримальди, куда мы отправились, чтобы посмотреть в палеонтологическом музее замечательные скелеты. Поскольку отец с предубеждением относился к итальянцам, я был уверен, что нессесер будет с ходу раскритикован и осужден, но, к моему удивлению отец принял подарок спокойно, повертел равнодушно в руках и тут же про него забыл.
Отцу в самом деле было сейчас не до мелочей. Как вы знаете, мы покинули Валь-де-Грас, и первой неожиданностью, встретившей нас по возвращении с Юга, было то, что за наше отсутствие произошел переезд на новое место! Мы больше никогда не увидим своего прежнего жилища, и эта перемена немного выбивает нас из колеи, тем более что в новой квартире нет еще ни той мебели, ни тех предметов обстановки, о которых шли разговоры всю зиму. Сюда перевезены кое-какие вещи с Валь-де-Грас. В комнатах пахнет краской и лаком, в них нет ничего, к чему мы привыкли, и это выглядит странным. Хотя мы восторгаемся современными удобствами, а также открывающимся из квартиры видом, который действительно великолепен, поскольку балконы выходят на три разбитых на площади сквера, ощущение чего-то неведомого, какое-то смутное беспокойство украдкой вторгается во все наши жесты. Иногда мы даже понижаем голос н ходим по квартире словно бы с опаской. Отныне у меня будет своя отдельная комната, расположенная между спальнями отца и матери.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43