«Ах, сестрица, взгляни, не идет ли кто к нам на помощь!» Она приставляла ладонь козырьком к глазам и молча вглядывалась в рисунок обоев, после чего горестно объявляла, что видит лишь на дороге пыль да в поле ковыль. Но ожидание чудесного избавления никогда не было для нас слишком долгим, и думаю даже, что, когда наконец появлялись братья, нам становилось немного жаль, что восьмого убийства не будет.
На корсаже у тети Луизы висело множество всяких амулетов, приносящих удачу или предотвращающих удары судьбы. Она никогда внешне не выказывала никакого волнения. Эта полнейшая невозмутимость, составлявшая такую важную часть ее таланта рассказчицы, стоила ей порой обвинений в лицемерии со стороны мамы, которая была подозрительной во всем, что касалось чувств. Ей требовались доказательства любви. Мне же такое недоверие представлялось неоправданным. Я склонен был думать, что тетя Луиза живет богатой внутренней жизнью и совершенно не нуждается в том, чтобы расточать улыбки и слезы. Она обожала моральные сентенции, часто повторяла, что «счастье — оно в нас самих, в нашем образе мыслей», и ее жизнь могла служить тому примером. Любила она рассказывать и о своих видениях.
— Знаете, вчера вечером я видела Аркада,— внезапно заявляла она без всякой связи с темой беседы.
— Вы его видели!— точно эхо, отзывалась моя мать, и в ее голосе слышалась жажда цодробностей, которые позволили бы ей полностью поверить тете Луизе,
— Так же ясно, как вижу сейчас вас и малыша. Он стоял в ногах кровати.
Мама задумчиво покачивала головой.
— Да, между нами говоря, Луиза, бывают вещи воистину поразительные...
И она рассказывала о своих собственных видениях и предчувствиях. Все несчастные происшествия и смерти, прежде чем случиться на самом деле, непременно являлись маме во сне.
Аркад был давно умерший муж моей тетки. Потусторонние беседы с супругом и усердные занятия оккультными науками помогали ей стойко нести бремя многолетнего вдовства. Покончив с Синей Бородой и возвратив Аркада царству топей, она извлекала из сумочки колоду игральных или гадальных карт и справлялась у матери, что она желает выбрать на сей раз:
— Раскрыть всю колоду? Хватит ли у меня сегодня флюидов?
Мать отвечала обычно, что флюидов у тетушки вполне достаточно, и Луиза раскладывала на столе карты, тасовала, наставляла снова и снова снимать, вытягивала карты, опять собирала их в колоду и все том же своим монотонным, слабеньким голоском, подкрепляя его выразительной мимикой, предрекала нам беды и радости, сетуя на то, что незримые силы вечно чего-то недоговаривают. Она подолгу держала вытянутую руку над картой и шептала, закрывая глаза:
— Странно... Я что-то чувствую.
Мама в испуге тоже наклонялась над картами. Я ждал, что призраки вот-вот вмешаются и сами выложат все, что они дли нас припасли.
- Налицо никои враждебное совпадение,— добавляла тетя Луиза,— но я но в силах расшифровать, что же оно означает,
Она опять давала снять и тянула из колоды другие карты, и все же, к большому маминому разочарованию, порой бывала вынуждена признать свою неудачу:
— Ничего не поделаешь, Жюльетта, они не хотят мне сказать подробнее.
Иногда, в простоте душевной, она высказывала предположения, чреватые довольно рискованными последствиями.
— Ах! Я вижу предательство! Вижу одну особу, которой вы доверяете, но она этого не заслуживает... Да, да,
да, совершенно не заслуживает, — говорила она мягко и ласково, очевидно не замечая, какое смятение вызывают эти слова в склонном к подозрительности сердце.
Мать немедленно принималась искать предательницу, перебирая одну за другой своих близких подруг, и делала это с энергией и упорством восточного деспота, которому грозит кинжал или яд. Зачастую оказывалось, что нас предают и нам изменяют именно те, кто казался честнее честного; на этом убийственном открытии гадание заканчивалось, тетя Луиза невозмутимо собирала карты и мирно возвращалась домой, в свою выходившую во двор квартирку на первом этаже, возле площади Терн, и ее уход меня огорчал, потому что я безгранично восхищался ее всеведением и надеялся, что она в конце концов откроет и мне мою будущую судьбу, но она неизменно отказывалась, ссылаясь на мой юный возраст. Должно быть, духи не интересовались детьми.
— Значит, ты сегодня вечером увидишь Аркада?— спрашивал я порой, когда она прощалась.
В своих ответах она была крайне осторожна и давала понять, что человеческие существа уходят в потусторонний мир со всеми присущими им при жизни недостатками, в частности с непостоянством, потому что однажды она сказала, покачав головой:
— Знаешь, эти мужчины!..
Мужчину, которого она имела в виду, я знал только по портрету — костлявое лицо, галльские усы,— висевшему над той самой кроватью, подле которой он являлся к жене с того света, недалеко от этажерки, уставленной книгами по черной магии и теософии, с картинками, на которых от медиумов исходило разноцветное сияние; я очень любил их рассматривать, когда меня приводили в это сумрачное жилище, где, по моему глубокому убеждению, было больше сокровищ, чем в каком-нибудь дворце из сказок «Тысячи и одной ночи». В том, что этот Аркад был все так же непоседлив и постоянно кочевал из одного мира в другой, не было для меня ничего удивительного, поскольку при. жизни он был шофером такси, а люди этой профессии привыкли всегда колесить по дорогам. Я узнаю также, что некоторые его странности отразились и на рассудке дочери, подверженной нервным припадкам, и что виною в том дурная наследственность, которая проявляется в нашей семье, как правило, по женской линии: ведь и другая моя тетка, та, что жила в доме с волком и с бедняжкой Пьером,
так рано ушедшим из жизни, тоже, как мне говорили, умерла в состоянии помешательства, распевая — это пасторская-то жена!—непристойные песни.
Призрак Аркада лишний раз убеждает меня в том, что отцовским родственникам присуща нематериальность. Порой вечерами отец достает из стола пожелтевшую, покрытую пятнами фотографию и подолгу вглядывается в нее. Взгляд, выражение лица молодой женщины, поясной портрет которой я вижу на фотографии, удивительно напоминают отцовские черты лица, его взгляд...
— Это мама,— шепчет он умиленно, и детское слово странно звучит в устах человека, обычно не склонного к излияниям чувств. В его голосе явно слышится также и скорбь. Молодая женщина умерла, когда мальчику было два года, что вряд ли позволило сохранить о том времени какие-то воспоминания. У него было еще девять братьев и сестер, и большинству из них была суждена участь бедняжки Пьера; это целая вереница существ, для меня почти абстрактных и воображению неподвластных. Воображение мое в лучшем случае бродит где-то вокруг приемных родителей — словечко, возбуждающее мое любопытство. Оно означает земледельцев из Морвана, к которым отца поместили после смерти его матери и которые воспитывали его до той поры, когда он был отдан в монастырский пансион Братьев христианской школы; это суровое дет-стно стало семейной легендой, которую он любил не без гордости вспоминать — вспоминать школу, расположенную за много километров от фермы, и как он шел туда в любую погоду, в снегопад и в трескучий мороз, и как дрался со школьниками из соседних деревепь, и как вместе с приемными родителями работал в поле, и какая жестокая дисциплина была у монахов.
Все это составляло целую героическую эпопею, я вни-мал ей с большим интересом, но одновременно и с некоторым унынием: уж слишком все в ней отличалось от моей собственной участи. Сочувствовать отцу я был мало склонен — может быть, оттого, что история эта была как бы из области чистого сочинительства и представлялась мне поэтому нереальной, как в сказке. Тот факт, что ее героем был мой отец, пожалуй, еще больше увеличивал дистанцию, которая пролегала между ним и мною из-за моего исконного перед ним страха. У отца было — или он приписывал себе — столько всяческих достоинств, что мое собственное существование выглядело по сравнению с
этим совершенно ничтожным и жалким. Разве мог я заинтересовать героя этой легенды, думал я, когда передо мной мелькали все эти картины — приемные родители, фотография его матери, раннее сиротство, заснеженная равнина, а потом, как продолжение этого детства,— боевые подвиги на войне. В сравнении с этим явная моя неполноценность и тем самым вина становились особенно очевидными, что побуждало меня с новой силой искать утешения под крылышком матери, искать хоть какой-то повод для самоутверждения; я находил его в моем сумеречном появлении на свет, в поползновениях вернуться назад в небытие — в этой поддерживаемой мамой легенде, тем более что ее хранительница, казалось, не испытывала такого уж безграничного восхищения перед хрестоматийными доблестями отца. И даже более того.
Я очень рано ощутил, что в том, как мама относится к отцовской эпопее, даже к той ее части, что была бесконечно возвеличена яркими отблесками войны четырнадцатого года (которую он провел на самых опасных участках фронта, в том числе под Верденом, где был отравлен газами), проглядывает некая тень, похожая на ту, что вставала между мною и матерью, когда в наших утренних играх на большой кровати я пытался перейти границу дозволенного. Имела ли эта тень ту же природу? Не знаю, но казалось, было что-то общее между той первой преградой и этой, которую я ощущал, когда отец пускался в воспоминания, а у матери делалось непроницаемое лицо, словно все эти подвиги, которые должны были вызывать восхищение, били мимо цели.
Отец напрасно старается прыгнуть выше головы.
Такое поведение матери, хотя оно в чем-то и совпадало с моим, все же смущало меня. Оно позволяло угадывать более серьезные разногласия. Можно сказать, что наша семья начинает уже утрачивать былое единство. В моих отношениях к отцу и к матери возникает какое-то расслоение. Я даже спрашиваю себя теперь, не сознавал ли этого отец, когда в ответ на равнодушие еще больше жал на педали. Правда, иногда случается и так, что моя тревога, вызванная скрежетаньем ключа в замке, оказывается напрасной. В дверях возникает вовсе не тот молчаливый чиновник, который всецело поглощен лишь двумя вещами — своей службой, где толпа соперников плетет ко-
варные интриги, чтобы его погубить, и постоянными болями в желудке, доставшимися ему в память о героической военной поре. Наоборот, отец что-то весело напевает с победоносной улыбкой и, не отпуская никаких критических замечаний по поводу меню, садится за стол, щедро наливает себе вина и вскоре приступает к традиционным рассказам о детстве, армии и войне, а мать со скептическим видом пресыщенного однообразным зрелищем театрала тяжело вздыхает и удрученно следит за тем, как падает в бутылке уровень вина.
Поначалу я проявляю энтузиазм, мне непонятно, почему такие занимательные истории могут быть кому-то скучны, я даже прошу самые интересные из них повторить! «Расскажи еще про платок!»—и отец, точно виртуоз, польщенный криками «бис», опять заводит рассказ про солдата-новобранца, которому только что выдали обмундирование. Если верить отцу, армейская форма в его времена или совсем не налезала на рекрута, или висела па нем мешком, и все мелочи экипировки были соответственно неподходящими: так, в своем носовом платке молодой солдат обнаруживает огромную дыру из-за которой платок к употреблению непригоден, и солдат вынужден заявить об этом, но это его начинание, как и следовало ожидать, встречает лишь грозную отповедь и насмешки. «Платочек порвался!—грозно рычал мой отец.— Ну. и ну! Поглядите-ка на этого смутьяна! Давайте сюда ваш платок!..» И отец вытаскивал из кармана платок, разворачивал его над столом л корчил до идиотизма почтительную мину, выпученными глазами разглядывая воображаемую дыру; мать с отвращением на лице разражалась упреками, которые тонули в раскатах моего хохота и на которые исполнитель роли но обращал внимания, думая только о том, чтобы эффектней подать финальную реплику. Он выдержи нал долгую паузу, потом тупая и покорная мина рядового сменялась нахмуренной маской унтер-офицера, гневно выкрикивающего: «Прекрасно! А теперь выверните его наизнанку!»
Он медленно поворачивал платок другой стороной, показывал его матери и опять погружался в созерцание воображаемой дыры...
— У тебя совершенно нет чувства меры. Твоя комедия просто омерзительна! Какой пример ты подаешь ребенку!
Но отец хохотал до слез в полнейшем восторге, а я радостно вторил ему...
До этого времени все шло как будто бы хорошо. Но я все же чувствовал, что, несмотря на свой триумф, отец был раздражен отсутствием единодушия в рядах аудитории, что он немного сердится на зрительницу, которая неуместным вмешательством портит впечатление от его лицедейства. Я ощущал, что между ними вырастает тень, и любопытно, что она все густеет по мере того, как он переходит к каждому следующему анекдоту и анекдоты эти становятся все более двусмысленными и все менее пригодными для детского слуха. Он вел себя все более вызывающе, мать все больше мрачнела, и вскоре даже меня, при всем моем восторге, начинало что-то тревожить. Моя радость достигала пароксизма, прежде мне неведомого, но я пребывал еще в том возрасте, когда полное удовольствие получаешь лишь от тех впечатлений, которые тебе знакомы и повторения которых с нетерпением ждешь. Но что ожидало нас здесь?
Бутылка стояла пустая, глаза отца пылали огнем, в голосе прорывались гневные нотки, он стучал по столу кулаком, и моя душа томилась ностальгией по благоуханной атмосфере чаепитий и мирных застольных бесед, тело же внешне все стремительнее вовлекалось в неистовый ритм отцовских воспоминаний. Он уже презрительно отвергал плоский юмор казарменных анекдотов, он вел нас теперь дорогами воинских подвигов, и я понимал, что он выкладывает свой главный козырь, что он стремится внедрить нам в сознание свой героический образ,— образ, который невозможно оспорить, образ, овеянный славой, образ, который ему надо любой ценой оживить перед той, что была свидетельницей славной эпохи, когда меня еще не было на свете. (Где же я тогда пребывал?) Короче говоря, было ясно: отец тоскует по героическому деянию.
В этом ему чаще всего помогали доспехи, которые он благоговейно хранил в передней, в глубоком стенном шкафу, и впоследствии я не раз буду с наслаждением туда забираться, закрывая за собой — на всякий случай неплотно — дверцу и воображая себя героем, сидящим в укрытии, которое называют землянкой. Я перебираю в этом убежище противогаз, каску, тяжеленную саблю, сделанный из донышка снаряда нож для разрезания бумаг, аксельбант, кепи, заплечный мешок, офицерскую трость, полное снаряжение пуалю, чьи фотографии помещены в многотомной «Иллюстрированной истории войны 1914— 1918 годов»; я люблю рассматривать это издание и
сожалею, что мне закрыт доступ к самым священным реликвиям — к орденам и револьверу; да, забыл упомянуть еще про одну замечательную вещь — про горн, из которого я тщетно пытаюсь извлечь хоть какой-нибудь звук. У меня для этого слабые легкие. Возясь в шкафу, я то и дело задеваю висящую надо мной офицерскую форму в чехле, карманы которой время от времени набивают нафталином.
Когда наступает час отцовской славы, мне уже хочется сдать, я устал от веселья, которое без передышки царит с той самой минуты, как в замке звякнул ключ, и мать в знак протеста спешит раздоть меня и уложить в большую кровать. С этого наблюдательного пункта я увижу повторенный еще и зеркалом главный номер отца — увижу, как он метнется в переднюю, как будет лихорадочно рыться в стенном шкафу и вытащит мундир на плечиках, потом с торопливостью взломщика ринется в гостиную и закроется там, и с этого мгновения я уже точно знаю, что последует дальше, но я нахожу удовольствие в том, что как будто бы этого но знаю, и с непонятной тревогой жду его появления.
И вот метаморфоза свершается! Распахивается дверь гостиной, и по коридору парадным шагом, с резной тростью под мышкой, в большом надвинутом на ухо берете и при всех орденах дефилирует офицер альпийских стрелков; следом за ним, воздевая к небесам руки, движется женщина; на пороге спальни офицер картинно застывает, будто позирует перед фотоаппаратом, и торжествующе улыбается. Это производит на меня такое же впечатление, как если бы вдруг ожила огромная, в человеческий рост фотография; я хлопаю в ладоши, как в театре, и отец может считать, что выиграл наконец партию, однако мои аплодисменты не вполне искренни. За ними скрывается неясная грусть, возможно вызванная усталостью, а может быть, ощущением, что передо мной и отец, и в то же время кто-то другой, что это такой же двойник, как мое отражение в зеркале или как мое — ненавистное мне — второе «я» в глубине двора;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
На корсаже у тети Луизы висело множество всяких амулетов, приносящих удачу или предотвращающих удары судьбы. Она никогда внешне не выказывала никакого волнения. Эта полнейшая невозмутимость, составлявшая такую важную часть ее таланта рассказчицы, стоила ей порой обвинений в лицемерии со стороны мамы, которая была подозрительной во всем, что касалось чувств. Ей требовались доказательства любви. Мне же такое недоверие представлялось неоправданным. Я склонен был думать, что тетя Луиза живет богатой внутренней жизнью и совершенно не нуждается в том, чтобы расточать улыбки и слезы. Она обожала моральные сентенции, часто повторяла, что «счастье — оно в нас самих, в нашем образе мыслей», и ее жизнь могла служить тому примером. Любила она рассказывать и о своих видениях.
— Знаете, вчера вечером я видела Аркада,— внезапно заявляла она без всякой связи с темой беседы.
— Вы его видели!— точно эхо, отзывалась моя мать, и в ее голосе слышалась жажда цодробностей, которые позволили бы ей полностью поверить тете Луизе,
— Так же ясно, как вижу сейчас вас и малыша. Он стоял в ногах кровати.
Мама задумчиво покачивала головой.
— Да, между нами говоря, Луиза, бывают вещи воистину поразительные...
И она рассказывала о своих собственных видениях и предчувствиях. Все несчастные происшествия и смерти, прежде чем случиться на самом деле, непременно являлись маме во сне.
Аркад был давно умерший муж моей тетки. Потусторонние беседы с супругом и усердные занятия оккультными науками помогали ей стойко нести бремя многолетнего вдовства. Покончив с Синей Бородой и возвратив Аркада царству топей, она извлекала из сумочки колоду игральных или гадальных карт и справлялась у матери, что она желает выбрать на сей раз:
— Раскрыть всю колоду? Хватит ли у меня сегодня флюидов?
Мать отвечала обычно, что флюидов у тетушки вполне достаточно, и Луиза раскладывала на столе карты, тасовала, наставляла снова и снова снимать, вытягивала карты, опять собирала их в колоду и все том же своим монотонным, слабеньким голоском, подкрепляя его выразительной мимикой, предрекала нам беды и радости, сетуя на то, что незримые силы вечно чего-то недоговаривают. Она подолгу держала вытянутую руку над картой и шептала, закрывая глаза:
— Странно... Я что-то чувствую.
Мама в испуге тоже наклонялась над картами. Я ждал, что призраки вот-вот вмешаются и сами выложат все, что они дли нас припасли.
- Налицо никои враждебное совпадение,— добавляла тетя Луиза,— но я но в силах расшифровать, что же оно означает,
Она опять давала снять и тянула из колоды другие карты, и все же, к большому маминому разочарованию, порой бывала вынуждена признать свою неудачу:
— Ничего не поделаешь, Жюльетта, они не хотят мне сказать подробнее.
Иногда, в простоте душевной, она высказывала предположения, чреватые довольно рискованными последствиями.
— Ах! Я вижу предательство! Вижу одну особу, которой вы доверяете, но она этого не заслуживает... Да, да,
да, совершенно не заслуживает, — говорила она мягко и ласково, очевидно не замечая, какое смятение вызывают эти слова в склонном к подозрительности сердце.
Мать немедленно принималась искать предательницу, перебирая одну за другой своих близких подруг, и делала это с энергией и упорством восточного деспота, которому грозит кинжал или яд. Зачастую оказывалось, что нас предают и нам изменяют именно те, кто казался честнее честного; на этом убийственном открытии гадание заканчивалось, тетя Луиза невозмутимо собирала карты и мирно возвращалась домой, в свою выходившую во двор квартирку на первом этаже, возле площади Терн, и ее уход меня огорчал, потому что я безгранично восхищался ее всеведением и надеялся, что она в конце концов откроет и мне мою будущую судьбу, но она неизменно отказывалась, ссылаясь на мой юный возраст. Должно быть, духи не интересовались детьми.
— Значит, ты сегодня вечером увидишь Аркада?— спрашивал я порой, когда она прощалась.
В своих ответах она была крайне осторожна и давала понять, что человеческие существа уходят в потусторонний мир со всеми присущими им при жизни недостатками, в частности с непостоянством, потому что однажды она сказала, покачав головой:
— Знаешь, эти мужчины!..
Мужчину, которого она имела в виду, я знал только по портрету — костлявое лицо, галльские усы,— висевшему над той самой кроватью, подле которой он являлся к жене с того света, недалеко от этажерки, уставленной книгами по черной магии и теософии, с картинками, на которых от медиумов исходило разноцветное сияние; я очень любил их рассматривать, когда меня приводили в это сумрачное жилище, где, по моему глубокому убеждению, было больше сокровищ, чем в каком-нибудь дворце из сказок «Тысячи и одной ночи». В том, что этот Аркад был все так же непоседлив и постоянно кочевал из одного мира в другой, не было для меня ничего удивительного, поскольку при. жизни он был шофером такси, а люди этой профессии привыкли всегда колесить по дорогам. Я узнаю также, что некоторые его странности отразились и на рассудке дочери, подверженной нервным припадкам, и что виною в том дурная наследственность, которая проявляется в нашей семье, как правило, по женской линии: ведь и другая моя тетка, та, что жила в доме с волком и с бедняжкой Пьером,
так рано ушедшим из жизни, тоже, как мне говорили, умерла в состоянии помешательства, распевая — это пасторская-то жена!—непристойные песни.
Призрак Аркада лишний раз убеждает меня в том, что отцовским родственникам присуща нематериальность. Порой вечерами отец достает из стола пожелтевшую, покрытую пятнами фотографию и подолгу вглядывается в нее. Взгляд, выражение лица молодой женщины, поясной портрет которой я вижу на фотографии, удивительно напоминают отцовские черты лица, его взгляд...
— Это мама,— шепчет он умиленно, и детское слово странно звучит в устах человека, обычно не склонного к излияниям чувств. В его голосе явно слышится также и скорбь. Молодая женщина умерла, когда мальчику было два года, что вряд ли позволило сохранить о том времени какие-то воспоминания. У него было еще девять братьев и сестер, и большинству из них была суждена участь бедняжки Пьера; это целая вереница существ, для меня почти абстрактных и воображению неподвластных. Воображение мое в лучшем случае бродит где-то вокруг приемных родителей — словечко, возбуждающее мое любопытство. Оно означает земледельцев из Морвана, к которым отца поместили после смерти его матери и которые воспитывали его до той поры, когда он был отдан в монастырский пансион Братьев христианской школы; это суровое дет-стно стало семейной легендой, которую он любил не без гордости вспоминать — вспоминать школу, расположенную за много километров от фермы, и как он шел туда в любую погоду, в снегопад и в трескучий мороз, и как дрался со школьниками из соседних деревепь, и как вместе с приемными родителями работал в поле, и какая жестокая дисциплина была у монахов.
Все это составляло целую героическую эпопею, я вни-мал ей с большим интересом, но одновременно и с некоторым унынием: уж слишком все в ней отличалось от моей собственной участи. Сочувствовать отцу я был мало склонен — может быть, оттого, что история эта была как бы из области чистого сочинительства и представлялась мне поэтому нереальной, как в сказке. Тот факт, что ее героем был мой отец, пожалуй, еще больше увеличивал дистанцию, которая пролегала между ним и мною из-за моего исконного перед ним страха. У отца было — или он приписывал себе — столько всяческих достоинств, что мое собственное существование выглядело по сравнению с
этим совершенно ничтожным и жалким. Разве мог я заинтересовать героя этой легенды, думал я, когда передо мной мелькали все эти картины — приемные родители, фотография его матери, раннее сиротство, заснеженная равнина, а потом, как продолжение этого детства,— боевые подвиги на войне. В сравнении с этим явная моя неполноценность и тем самым вина становились особенно очевидными, что побуждало меня с новой силой искать утешения под крылышком матери, искать хоть какой-то повод для самоутверждения; я находил его в моем сумеречном появлении на свет, в поползновениях вернуться назад в небытие — в этой поддерживаемой мамой легенде, тем более что ее хранительница, казалось, не испытывала такого уж безграничного восхищения перед хрестоматийными доблестями отца. И даже более того.
Я очень рано ощутил, что в том, как мама относится к отцовской эпопее, даже к той ее части, что была бесконечно возвеличена яркими отблесками войны четырнадцатого года (которую он провел на самых опасных участках фронта, в том числе под Верденом, где был отравлен газами), проглядывает некая тень, похожая на ту, что вставала между мною и матерью, когда в наших утренних играх на большой кровати я пытался перейти границу дозволенного. Имела ли эта тень ту же природу? Не знаю, но казалось, было что-то общее между той первой преградой и этой, которую я ощущал, когда отец пускался в воспоминания, а у матери делалось непроницаемое лицо, словно все эти подвиги, которые должны были вызывать восхищение, били мимо цели.
Отец напрасно старается прыгнуть выше головы.
Такое поведение матери, хотя оно в чем-то и совпадало с моим, все же смущало меня. Оно позволяло угадывать более серьезные разногласия. Можно сказать, что наша семья начинает уже утрачивать былое единство. В моих отношениях к отцу и к матери возникает какое-то расслоение. Я даже спрашиваю себя теперь, не сознавал ли этого отец, когда в ответ на равнодушие еще больше жал на педали. Правда, иногда случается и так, что моя тревога, вызванная скрежетаньем ключа в замке, оказывается напрасной. В дверях возникает вовсе не тот молчаливый чиновник, который всецело поглощен лишь двумя вещами — своей службой, где толпа соперников плетет ко-
варные интриги, чтобы его погубить, и постоянными болями в желудке, доставшимися ему в память о героической военной поре. Наоборот, отец что-то весело напевает с победоносной улыбкой и, не отпуская никаких критических замечаний по поводу меню, садится за стол, щедро наливает себе вина и вскоре приступает к традиционным рассказам о детстве, армии и войне, а мать со скептическим видом пресыщенного однообразным зрелищем театрала тяжело вздыхает и удрученно следит за тем, как падает в бутылке уровень вина.
Поначалу я проявляю энтузиазм, мне непонятно, почему такие занимательные истории могут быть кому-то скучны, я даже прошу самые интересные из них повторить! «Расскажи еще про платок!»—и отец, точно виртуоз, польщенный криками «бис», опять заводит рассказ про солдата-новобранца, которому только что выдали обмундирование. Если верить отцу, армейская форма в его времена или совсем не налезала на рекрута, или висела па нем мешком, и все мелочи экипировки были соответственно неподходящими: так, в своем носовом платке молодой солдат обнаруживает огромную дыру из-за которой платок к употреблению непригоден, и солдат вынужден заявить об этом, но это его начинание, как и следовало ожидать, встречает лишь грозную отповедь и насмешки. «Платочек порвался!—грозно рычал мой отец.— Ну. и ну! Поглядите-ка на этого смутьяна! Давайте сюда ваш платок!..» И отец вытаскивал из кармана платок, разворачивал его над столом л корчил до идиотизма почтительную мину, выпученными глазами разглядывая воображаемую дыру; мать с отвращением на лице разражалась упреками, которые тонули в раскатах моего хохота и на которые исполнитель роли но обращал внимания, думая только о том, чтобы эффектней подать финальную реплику. Он выдержи нал долгую паузу, потом тупая и покорная мина рядового сменялась нахмуренной маской унтер-офицера, гневно выкрикивающего: «Прекрасно! А теперь выверните его наизнанку!»
Он медленно поворачивал платок другой стороной, показывал его матери и опять погружался в созерцание воображаемой дыры...
— У тебя совершенно нет чувства меры. Твоя комедия просто омерзительна! Какой пример ты подаешь ребенку!
Но отец хохотал до слез в полнейшем восторге, а я радостно вторил ему...
До этого времени все шло как будто бы хорошо. Но я все же чувствовал, что, несмотря на свой триумф, отец был раздражен отсутствием единодушия в рядах аудитории, что он немного сердится на зрительницу, которая неуместным вмешательством портит впечатление от его лицедейства. Я ощущал, что между ними вырастает тень, и любопытно, что она все густеет по мере того, как он переходит к каждому следующему анекдоту и анекдоты эти становятся все более двусмысленными и все менее пригодными для детского слуха. Он вел себя все более вызывающе, мать все больше мрачнела, и вскоре даже меня, при всем моем восторге, начинало что-то тревожить. Моя радость достигала пароксизма, прежде мне неведомого, но я пребывал еще в том возрасте, когда полное удовольствие получаешь лишь от тех впечатлений, которые тебе знакомы и повторения которых с нетерпением ждешь. Но что ожидало нас здесь?
Бутылка стояла пустая, глаза отца пылали огнем, в голосе прорывались гневные нотки, он стучал по столу кулаком, и моя душа томилась ностальгией по благоуханной атмосфере чаепитий и мирных застольных бесед, тело же внешне все стремительнее вовлекалось в неистовый ритм отцовских воспоминаний. Он уже презрительно отвергал плоский юмор казарменных анекдотов, он вел нас теперь дорогами воинских подвигов, и я понимал, что он выкладывает свой главный козырь, что он стремится внедрить нам в сознание свой героический образ,— образ, который невозможно оспорить, образ, овеянный славой, образ, который ему надо любой ценой оживить перед той, что была свидетельницей славной эпохи, когда меня еще не было на свете. (Где же я тогда пребывал?) Короче говоря, было ясно: отец тоскует по героическому деянию.
В этом ему чаще всего помогали доспехи, которые он благоговейно хранил в передней, в глубоком стенном шкафу, и впоследствии я не раз буду с наслаждением туда забираться, закрывая за собой — на всякий случай неплотно — дверцу и воображая себя героем, сидящим в укрытии, которое называют землянкой. Я перебираю в этом убежище противогаз, каску, тяжеленную саблю, сделанный из донышка снаряда нож для разрезания бумаг, аксельбант, кепи, заплечный мешок, офицерскую трость, полное снаряжение пуалю, чьи фотографии помещены в многотомной «Иллюстрированной истории войны 1914— 1918 годов»; я люблю рассматривать это издание и
сожалею, что мне закрыт доступ к самым священным реликвиям — к орденам и револьверу; да, забыл упомянуть еще про одну замечательную вещь — про горн, из которого я тщетно пытаюсь извлечь хоть какой-нибудь звук. У меня для этого слабые легкие. Возясь в шкафу, я то и дело задеваю висящую надо мной офицерскую форму в чехле, карманы которой время от времени набивают нафталином.
Когда наступает час отцовской славы, мне уже хочется сдать, я устал от веселья, которое без передышки царит с той самой минуты, как в замке звякнул ключ, и мать в знак протеста спешит раздоть меня и уложить в большую кровать. С этого наблюдательного пункта я увижу повторенный еще и зеркалом главный номер отца — увижу, как он метнется в переднюю, как будет лихорадочно рыться в стенном шкафу и вытащит мундир на плечиках, потом с торопливостью взломщика ринется в гостиную и закроется там, и с этого мгновения я уже точно знаю, что последует дальше, но я нахожу удовольствие в том, что как будто бы этого но знаю, и с непонятной тревогой жду его появления.
И вот метаморфоза свершается! Распахивается дверь гостиной, и по коридору парадным шагом, с резной тростью под мышкой, в большом надвинутом на ухо берете и при всех орденах дефилирует офицер альпийских стрелков; следом за ним, воздевая к небесам руки, движется женщина; на пороге спальни офицер картинно застывает, будто позирует перед фотоаппаратом, и торжествующе улыбается. Это производит на меня такое же впечатление, как если бы вдруг ожила огромная, в человеческий рост фотография; я хлопаю в ладоши, как в театре, и отец может считать, что выиграл наконец партию, однако мои аплодисменты не вполне искренни. За ними скрывается неясная грусть, возможно вызванная усталостью, а может быть, ощущением, что передо мной и отец, и в то же время кто-то другой, что это такой же двойник, как мое отражение в зеркале или как мое — ненавистное мне — второе «я» в глубине двора;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43