Всякий уважающий себя мясник считает своим долгом иметь в запасе целую кучу непристойностей и прибауток, чтобы уснащать ими свою рочь во время упаковывания покупки.
Подобное приобщение к секретам ремесла таило в себе нечто для меня весьма соблазнительное и при других обстоятельствах могло бы помочь под внешней респектабельностью скрыть от меня изнанку, которую, впрочем, мы и сами лицемерно стараемся не замечать, но деревенская бойня ничуть не стремится приукрасить свой истинный лик. Между мясом и страданиями животных пролегало в Гризи-Сюин всего каких-нибудь несколько метров, и я с неизбежностью должен был установить эту фатальную связь; меня искушала, позволю себе так выразиться, еще одна тайна, поскольку ветер доносил до меня не только крики, но еще. и запахи. Не буду скрывать: философ все
нее своего добился — хотя он и не пробудил во мне профессионального призвания, до расшевелил определенные склонности, причем жалость была только внешней их стороной...
Итак, в один прекрасный день я обнаружил, что медленно приближаюсь к оштукатуренной грязно-белой стеке, скрывавшей за собою заветное место; я медленно к ней подходил, не признаваясь себе самому в задуманном предприятии, на каждом шагу останавливаясь, сворачивая время от времени в сторону, чтобы убедить себя, будто я не хотел этого, будто слепой случай сам привел меня сюда, навязал мне поступок, в котором, как некогда во дворе семьдесят первого, в истории со злосчастным кроликом, я ощущал уже привкус тайного сговора со смертью,—и вот наконец я оказался у самой стены, и у меня перехватило горло от сладковатого тошнотворного запаха. И тогда, словно идя па этот зов, я вошел в широко распахнутые врата ада.
Стадо дрожащих овец теснилось на цементированном, обрамленном желобами дворе; за стадом присматривал молодой человек с физиономией настолько жизнерадостной и румяной, что мне сразу вспомнились назидательные рассказы Альбера о юном мяснике, спасенном от неврастении. Двор был лишь подступом к просторному сараю с залитым кровью каменным полом, где приносились в жертву томящиеся в ожидании овцы, и делалось это с поразительной виртуозностью, в которой было что-то от кошмарного сна. Насвистывая веселый мотивчик, словно желая продемонстрировать миру свое вновь обретенное психическое здоровье, беззаботный подручный мясника вытаскивал из стада овцу и волок ее за ухо к порогу сарая, где наш философ в длинном запятнанном фартуке хватал ее, поднимал как перышко в воздух и с ласковой непреклонностью укладывал на некое подобие прилавка, где с молниеносной быстротой перерезал ей горло. Ни малейшего сопротивления со стороны жертвы, только короткое блеянье, тут же заглушаемое клокотанием хлещущей крови, и вот уже ее бренные останки в руках второго подручного, раздельщика туш, а убийца возвращается за следующей овцой, поднимает, несет и режет ее с монотонной точностью машины. Стадо во дворе, как по мановению волшебной палочки, тает на глазах.
Лицо Альбера хранило полнейшую невозмутимость, равнодушие к окружающему, к кровавой пестроте пятен,которыми он был весь заляпан от резиновых сапог до тол-стых, обхватом с мою талию, рук. Он убивал так же спокойно и просто, как разделывал у себя в лавке мясо или вскапывал в огороде грядки, убивал, озабоченный лишь точностью и эффективностью своих движений, убивал со-средоточенно и молчаливо, время от времени бросая ко-роткие приказы своим помощникам, требуя подать ему другой нож, целая коллекция которых сверкала на спе-циальной подставке, точно рыцарские доспехи, — словом, священнодействовал, как великий хирург. Хоть я в этом и не слишком был искушен, думаю, он был достоин такого сравнения: пи малейшего раскаяния, по и ни малейшей жестокости по отношению к овцам, державшимся с образцовой покорностью. Только насвистывание помощника нарушало суровую торжественность церемониала. Золотистые мухи вились над еще живыми овцами и над кучей шкур, сваленных в углу двора; куча росла по мере продолжения убийства. Я стоял как загипнотизированный, всо медленно кружилось передо мной. Мне казалось, что запах крови и навязчивость, с какой она лезла в глаза, ударяли мне в голову, пьянили меня, и это непостижимое хмельное чувство побороло мой страх, но испытывал ли я в самом деле страх? А ведь я обожал животных, и я терял сознание при виде собственной крови... Сердце мое билось быстрее обычного, ноги дрожали, почти так же как ноги овец, но я не мог оторвать глаз от ножа, от того завора-; живающего удара, с каким он взрезал пушистые шеи, от потока крови, который, дымясь, бежал по желобам. Неподвижно застыв рядом с закрытыми стойлами, где, на* верно, было заперто много других животных, но замечен ный ли философом, ни его подручными, я простоял так до полного уничтожения стада. А потом... потом любопыт-ство взяло верх. И я ужо захотел — теперь я больше не обманывал себя — сам захотел остаться на второй акт спектакля. Ибо впереди было еще более захватывающее действо — убиение быков.
Существо могучее и благородное, бык вновь пробудил во мне сострадание, угасшее было при виде унылой вереницы овец, которые шли под нож с вялым отчаянием, с такой покорностью позволяя сделать из себя жаркое и котлеты, что превращение всего их косматого племени в окровавленные туши уже не вызывало во мне никаких трагических эмоций, больше того, я ощущал даже какое то мстительное удовлетворение, которое обычно соседству
ет с отсутствием жалости к съедобной скотине, этому живому мясу. Но с быком эти чувства уже мало вязались; я даже спросил себя, не стану ли я сейчас свидетелем его бунта, свидетелем одного из тех легендарных сражений, дз которых выходят победителями Геракл или Милон Кро-тонский. Разворот плеч моего родственника делал его вполне достойным мифологии.
Ничего подобного не произошло, но сцена все же несла на себе печать некоторого величавого достоинства.Начать с того, что быку были оказаны знаки уважения. Он был заперт в одном из стойл, и жизнерадостный помощник мясника не удостоился чести вести его на казнь. Альбер собственной персоной пересек в сопровождении второго помощника двор, отворил дверь и вывел из тем ницы белого, с длинными рогами, великолепного быка, достойного Зевса, если продолжать мифологические сравнения. Бык шел медлительным шагом и лишь однажды остановился посредине двора, подняв морду и тяжело сопя, но философ успокоил животное, шепнув ему несколько слов и потрепав по плечу. Тревожное диковатое пламя, вспыхнувшее было в бычьих глазах, угасло. Дальнейшее обращение с быком было, должно быть, навеяно военной традицией и напоминало церемонию расстрела. Бык не должен был видеть собственной казни. Помощник Альбе-ра принес толстую кожаную маску и закрыл быку лоб и глаза. В центре маски торчал подвижный металлический стержень. Альбер потянул за недоуздок, и слепое животное покорно заняло место в центре сарая; к одной из задних ног ему привязали веревку, свисавшую со шкива, укрепленного на потолочной балке. Веревку натянули. Помощник, словно понимая торжественность момента, перестал свистеть, а философ схватил обеими руками огромный деревянный молот, встал перед мордой быка, поднял молот и со страшной силой обрушил его на торчавший из маски стержень. Бык рухнул как подкошенный, пол загудел под его тяжестью, и все благородство животного сразу же исчезло. Второй помощник вытащил стержень, вставил вместо него гибкий прут, предназначенный для разрушения мозга, покрутил лебедку, и бык повис вниз головой. Альбер положил молот на место и выбрал в своей коллекции большой нож; пока он проверял остроту лезвия, под голову быка подставили ведро. С неторопливостью, которая особенно поразила меня после той быстроты, с какой он только что убивал овец, он надрезал на
уровне подгрудка шею; нож медленно шел, оставляя за собой красный след, которому, казалось, не будет конца, потом лезвие ушло в глубину, и мощный поток черной крови едва не вышиб нож из раны; густая струя с шумом била в ведро, оно быстро наполнилось до краев, подставили другое ведро, потом третье, а кровь лилась и лилась с неослабевающей силой. Философ и разрубщик стояли, отступив на шаг и сложив на груди руки, лица их были задумчивы, казалось, они к чему-то прислушиваются, а помощник тем временем снова принялся насвистывать и уносил полные ведра.
В ведрах была та заветная жидкость, которую мне следовало пить, чтобы излечиться от всех недугов и унаследовать от быков и от их убийц хоть малую толику жизненной силы. И только тогда, под двойную музыку крови и свиста, которая, казалось, была так приятна слуху задумчивых гигантов, я почувствовал, как к моему горлу подступает великое отвращение. А они тем временем уже занялись делом долгим и сложным — разделкой туши. С быка сняли маску смертника, и бык, белый, точно пронзенный кинжалом бедный Пьеро, которого я видел на экране—эта тема, верно, уже никогда не отпустит меня,— белый бык должен был вскоре стать ободранной тушей. Я боялся, что Альбер решится наконец обнаружить мое присутствие (он ведь только делал вид, что не замечает меня) и снова предложит испить из мрачного источника вечной юности. Я осторожно попятился, надеясь незаметно ускользнуть, но тут его взгляд уперся в меня, однако Альбер лишь подмигнул мне и кивнул головой, что можно было истолковать как знак одобрения, обращенный магистром к робкому новичку, когда становится ясно, что тот на верном пути. Потом он повернулся к раздельщику и что-то сказал ему на своем мясницком жаргоне, но так быстро, что я не понял его слов; с меня вообще уже было довольно, я выскочил на улицу, к горлу все еще подступала тошнота, я оторопело созерцал царство жизни, с его светом, листвой, травой, птицами, и вся эта зелень казалась мне необычной, я боялся, что она станет вдруг красной, как эта горячая кровь, точно наваждение стоявшая у меня перед глазами.
К моему великому удивлению, бывший кирасир ни словом не обмолвился о моем визите; то ли он посчитал его поступком, так сказать, туристического свойства, делом естественным и нормальным и потому не стоившим
упоминания, то ли ему неловко было говорить на эту тему при моей бабушке и при своей крошечной супруге. Помню, когда Альбер стал было рассуждать о своей работе на бойнях, видимо считая ее, судя по горделивости тона, благороднейшей частью своего ремесла, Роза, успевшая уже выступить противницей лечения теплой кровью и слишком густого супа, заявила теперь, что «это зрелище не для детей»; долгая совместная жизнь, должно быть, научила ее заранее предугадывать мысли и памерения супруга.
Итак, я увидел то, чего детям видеть не следует, секретом больше стало в моем мешке: ведь я, разумеется, разделял нежелание философа распространяться о моем посещении бойни, ни мне, ни ему не хотелось попадать в затруднительное положение. Да и зачем я стал бы об этом рассказывать? Я стремился сохранить видимость детской чистоты в глазах тех, кто, подобно бабушке, обращался со мной как с ребенком, что было мне приятно, да я и был еще, конечно, ребенком; своим молчанием я пытался удержать хоть какие-то уголки рая, утраченного вместе со швейцарской. Однако, если я и отнесся к зрелищу убиения с некоторой снисходительностью, как можно заключить из моего обстоятельного отчета, эта тайна не доставила мне никакого удовольствия. Она наложила еще одно пятно на деревню Гризи, и без того сильно потускневшую из-за вырубленных лесов, пятно несмываемое, как на пальце леди Макбет, и оно теперь навсегда обесславит память предков, и в сон мой станут вторгаться картины той камеры смертников, зарезанных ягнят, водопадов крови, хлещущих из быка в кожаной маске.
Мудрость мясника-философа терпела провал. Глоток воздуха не принес заметной пользы моему здоровью, так же как дифирамбы войскам тяжелой кавалерии не закалили моего характера. Нужно было найти средство более сильное, и мы его нашли, это был Карнак!
Карнак, Карнак
Выбором Карнака я обязан оптимисту профессору, имевшему власть над моим здоровьем. Он посоветовал мне пребывание на пляже, в защищенном от ветров месте, ибо ветер может оказать раздражающее действие на мои бронхи.
Я никогда не испытывал большой симпатии к этому южанину, но я благодарен ему за совет, за то, что мое прошлое озарено светом Бретани, мягким перламутровым светом, чья прелесть в Карнаке особенно ощутима из-за поразительной белизны солончаков; озарено светом лагуны, который ближе к берегу приглушают песчаные, поросшие папоротником и утесником ланды и покрытый лишайником гранит, поглощающий блики; озарено светом этого края, что самой своей верностью традициям так созвучен детству.
Правда, ныне край этот существует лишь в неповторимости своих, пейзажей. Бретонский фольклор, вместо того чтобы хранить местные обычаи, освящает их упадок, их оседание в тех больших саркофагах, какими являются краеведческие музеи. Именно там лет тридцать спустя я снова увидел национальные костюмы, которые в годы моего детства были самой обычной одеждой, их носили все в этих краях.
Поездка в Карнак, курорт в ту пору малоизвестный, была подлинным путешествием. Поезд довез нас с бабушкой до Плоермеля, по где были тогда мои родители? Этого я уже не помню, если вообще когда-нибудь знал. Выйдя из вокзала, пассажиры вместе с багажом погрузились в шарабан. Тряская, в рытвинах дорога шла лесом и через ланды и привела сначала в глухую деревушку, а оттуда к берегу моря. На взморье, окаймленном соснами и тамариском, стояла единственная гостиница, а еще там было море, я впервые увидел его, вернее, впервые мог созерцать во всей необъятности и цельности, поскольку прежнее мое восприятие моря было фрагментарным — отдельно волны и отдельно песок, довольно непрочно связанные между собой благодаря комментариям взрослых. Теперь море продстало передо мной во всей своей наглядной реальности, предстало" как некое живое существо, и это открытие было радостью; при этом я вовсе не думал отказываться от свойственных моему возрасту развлечений, от совков и ведерок, от барахтанья в мокром песке среди скал и камней во время отлива, вовсе нет, но к каждой из этих отдельных забав я шел от созерцания моря в его единстве, я был способен отныне обнимать взглядом все море разом — и одновременно исследовать сокровища его внутренней жизни, которыми одаривали меня прилив и отлив. Короче говоря, море будет занимать меня куда больше, чем собственно Бретань, поэтому свой рассказ о пребывав
нии в Карнаке я начинаю именно с моря; говорить о нем доставляет мне удовольствие, однако это непреходящее состояние радости затрудняет мой рассказ: если счастье безоблачно, рассказывать, как известно, не о чем; все то, о чем я хочу здесь поведать, интересно, пожалуй, только благодаря бренности этих лучезарных месяцев, только благодаря тому, что они выпадают из общего течения моей жизни. Известно также, что такого рода каникулы нерасторжимо связаны с детством, вместе с ним они невозвратно уходят, и эта очевидность пронизана ностальгией. Когда я стану взрослым, у меня не скоро появится желание поехать к морю, я буду верен этим далеким бесхитростным картинам, этим сверкающим пустынным берегам, заливаемым в часы прилива, по которым я брожу вместе с моим другом Андре; буду вереи нашим с бабушкой прогулкам в сгущающихся сумерках, когда мы созерцаем всю беспредельность этого рокочущего пространства, раскинувшегося под легким кружевом пламенеющих облаков, а во тьме загораются и вращаются огни маяков, и моя спутница объясняет мне их значение. В этот час всегда поднимается слабый ветерок, и сосны шумят, подпевая прибою, и порою луна, прозрачная, точно агат, украдкой выглядывает из-за облаков и благодушно смотрит на нас...
Мой распорядок дня вам известен заранее. Он снова обрел свою четкую размеренность, она мне по душе, она действует на меня умиротворяюще, она благотворна, если позволено мне будет такое сравнение, как монастырский устав. При этом мой устав достаточно легкомыслен, и я этого совсем не стыжусь. Гостиница наша скромна и опрятна. В ней заведен табльдот, обычай несколько старомодный, однако облегчающий человеческое общение, и бабушка, которая поначалу чувствует себя несколько выбитой из колеи, поскольку, несомненно, впервые в жизни проводит время на курорте,—в то время это большая роскошь,—бабушка счастлива, что может завязать знакомство с многими дамами своего возраста, у которых опа обнаруживает ряд бесспорных достоинств, таких, например, как вдовство и умение вязать.
Я опять стал хорошо спать: голова едва успевала коснуться подушки, как глаза закрывались и открывались, когда я в комнате было уже светло, так что я опять, как в раннем детстве, начинал сомневаться, спал ли я вообще; и новый день я встречал радостно, на душе было хорошо и легко после глубокого сна, куда проваливаешься, как в
колодец, и который, начисто отключая сознание, возвращает его тебе наутро новеньким и свежим.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
Подобное приобщение к секретам ремесла таило в себе нечто для меня весьма соблазнительное и при других обстоятельствах могло бы помочь под внешней респектабельностью скрыть от меня изнанку, которую, впрочем, мы и сами лицемерно стараемся не замечать, но деревенская бойня ничуть не стремится приукрасить свой истинный лик. Между мясом и страданиями животных пролегало в Гризи-Сюин всего каких-нибудь несколько метров, и я с неизбежностью должен был установить эту фатальную связь; меня искушала, позволю себе так выразиться, еще одна тайна, поскольку ветер доносил до меня не только крики, но еще. и запахи. Не буду скрывать: философ все
нее своего добился — хотя он и не пробудил во мне профессионального призвания, до расшевелил определенные склонности, причем жалость была только внешней их стороной...
Итак, в один прекрасный день я обнаружил, что медленно приближаюсь к оштукатуренной грязно-белой стеке, скрывавшей за собою заветное место; я медленно к ней подходил, не признаваясь себе самому в задуманном предприятии, на каждом шагу останавливаясь, сворачивая время от времени в сторону, чтобы убедить себя, будто я не хотел этого, будто слепой случай сам привел меня сюда, навязал мне поступок, в котором, как некогда во дворе семьдесят первого, в истории со злосчастным кроликом, я ощущал уже привкус тайного сговора со смертью,—и вот наконец я оказался у самой стены, и у меня перехватило горло от сладковатого тошнотворного запаха. И тогда, словно идя па этот зов, я вошел в широко распахнутые врата ада.
Стадо дрожащих овец теснилось на цементированном, обрамленном желобами дворе; за стадом присматривал молодой человек с физиономией настолько жизнерадостной и румяной, что мне сразу вспомнились назидательные рассказы Альбера о юном мяснике, спасенном от неврастении. Двор был лишь подступом к просторному сараю с залитым кровью каменным полом, где приносились в жертву томящиеся в ожидании овцы, и делалось это с поразительной виртуозностью, в которой было что-то от кошмарного сна. Насвистывая веселый мотивчик, словно желая продемонстрировать миру свое вновь обретенное психическое здоровье, беззаботный подручный мясника вытаскивал из стада овцу и волок ее за ухо к порогу сарая, где наш философ в длинном запятнанном фартуке хватал ее, поднимал как перышко в воздух и с ласковой непреклонностью укладывал на некое подобие прилавка, где с молниеносной быстротой перерезал ей горло. Ни малейшего сопротивления со стороны жертвы, только короткое блеянье, тут же заглушаемое клокотанием хлещущей крови, и вот уже ее бренные останки в руках второго подручного, раздельщика туш, а убийца возвращается за следующей овцой, поднимает, несет и режет ее с монотонной точностью машины. Стадо во дворе, как по мановению волшебной палочки, тает на глазах.
Лицо Альбера хранило полнейшую невозмутимость, равнодушие к окружающему, к кровавой пестроте пятен,которыми он был весь заляпан от резиновых сапог до тол-стых, обхватом с мою талию, рук. Он убивал так же спокойно и просто, как разделывал у себя в лавке мясо или вскапывал в огороде грядки, убивал, озабоченный лишь точностью и эффективностью своих движений, убивал со-средоточенно и молчаливо, время от времени бросая ко-роткие приказы своим помощникам, требуя подать ему другой нож, целая коллекция которых сверкала на спе-циальной подставке, точно рыцарские доспехи, — словом, священнодействовал, как великий хирург. Хоть я в этом и не слишком был искушен, думаю, он был достоин такого сравнения: пи малейшего раскаяния, по и ни малейшей жестокости по отношению к овцам, державшимся с образцовой покорностью. Только насвистывание помощника нарушало суровую торжественность церемониала. Золотистые мухи вились над еще живыми овцами и над кучей шкур, сваленных в углу двора; куча росла по мере продолжения убийства. Я стоял как загипнотизированный, всо медленно кружилось передо мной. Мне казалось, что запах крови и навязчивость, с какой она лезла в глаза, ударяли мне в голову, пьянили меня, и это непостижимое хмельное чувство побороло мой страх, но испытывал ли я в самом деле страх? А ведь я обожал животных, и я терял сознание при виде собственной крови... Сердце мое билось быстрее обычного, ноги дрожали, почти так же как ноги овец, но я не мог оторвать глаз от ножа, от того завора-; живающего удара, с каким он взрезал пушистые шеи, от потока крови, который, дымясь, бежал по желобам. Неподвижно застыв рядом с закрытыми стойлами, где, на* верно, было заперто много других животных, но замечен ный ли философом, ни его подручными, я простоял так до полного уничтожения стада. А потом... потом любопыт-ство взяло верх. И я ужо захотел — теперь я больше не обманывал себя — сам захотел остаться на второй акт спектакля. Ибо впереди было еще более захватывающее действо — убиение быков.
Существо могучее и благородное, бык вновь пробудил во мне сострадание, угасшее было при виде унылой вереницы овец, которые шли под нож с вялым отчаянием, с такой покорностью позволяя сделать из себя жаркое и котлеты, что превращение всего их косматого племени в окровавленные туши уже не вызывало во мне никаких трагических эмоций, больше того, я ощущал даже какое то мстительное удовлетворение, которое обычно соседству
ет с отсутствием жалости к съедобной скотине, этому живому мясу. Но с быком эти чувства уже мало вязались; я даже спросил себя, не стану ли я сейчас свидетелем его бунта, свидетелем одного из тех легендарных сражений, дз которых выходят победителями Геракл или Милон Кро-тонский. Разворот плеч моего родственника делал его вполне достойным мифологии.
Ничего подобного не произошло, но сцена все же несла на себе печать некоторого величавого достоинства.Начать с того, что быку были оказаны знаки уважения. Он был заперт в одном из стойл, и жизнерадостный помощник мясника не удостоился чести вести его на казнь. Альбер собственной персоной пересек в сопровождении второго помощника двор, отворил дверь и вывел из тем ницы белого, с длинными рогами, великолепного быка, достойного Зевса, если продолжать мифологические сравнения. Бык шел медлительным шагом и лишь однажды остановился посредине двора, подняв морду и тяжело сопя, но философ успокоил животное, шепнув ему несколько слов и потрепав по плечу. Тревожное диковатое пламя, вспыхнувшее было в бычьих глазах, угасло. Дальнейшее обращение с быком было, должно быть, навеяно военной традицией и напоминало церемонию расстрела. Бык не должен был видеть собственной казни. Помощник Альбе-ра принес толстую кожаную маску и закрыл быку лоб и глаза. В центре маски торчал подвижный металлический стержень. Альбер потянул за недоуздок, и слепое животное покорно заняло место в центре сарая; к одной из задних ног ему привязали веревку, свисавшую со шкива, укрепленного на потолочной балке. Веревку натянули. Помощник, словно понимая торжественность момента, перестал свистеть, а философ схватил обеими руками огромный деревянный молот, встал перед мордой быка, поднял молот и со страшной силой обрушил его на торчавший из маски стержень. Бык рухнул как подкошенный, пол загудел под его тяжестью, и все благородство животного сразу же исчезло. Второй помощник вытащил стержень, вставил вместо него гибкий прут, предназначенный для разрушения мозга, покрутил лебедку, и бык повис вниз головой. Альбер положил молот на место и выбрал в своей коллекции большой нож; пока он проверял остроту лезвия, под голову быка подставили ведро. С неторопливостью, которая особенно поразила меня после той быстроты, с какой он только что убивал овец, он надрезал на
уровне подгрудка шею; нож медленно шел, оставляя за собой красный след, которому, казалось, не будет конца, потом лезвие ушло в глубину, и мощный поток черной крови едва не вышиб нож из раны; густая струя с шумом била в ведро, оно быстро наполнилось до краев, подставили другое ведро, потом третье, а кровь лилась и лилась с неослабевающей силой. Философ и разрубщик стояли, отступив на шаг и сложив на груди руки, лица их были задумчивы, казалось, они к чему-то прислушиваются, а помощник тем временем снова принялся насвистывать и уносил полные ведра.
В ведрах была та заветная жидкость, которую мне следовало пить, чтобы излечиться от всех недугов и унаследовать от быков и от их убийц хоть малую толику жизненной силы. И только тогда, под двойную музыку крови и свиста, которая, казалось, была так приятна слуху задумчивых гигантов, я почувствовал, как к моему горлу подступает великое отвращение. А они тем временем уже занялись делом долгим и сложным — разделкой туши. С быка сняли маску смертника, и бык, белый, точно пронзенный кинжалом бедный Пьеро, которого я видел на экране—эта тема, верно, уже никогда не отпустит меня,— белый бык должен был вскоре стать ободранной тушей. Я боялся, что Альбер решится наконец обнаружить мое присутствие (он ведь только делал вид, что не замечает меня) и снова предложит испить из мрачного источника вечной юности. Я осторожно попятился, надеясь незаметно ускользнуть, но тут его взгляд уперся в меня, однако Альбер лишь подмигнул мне и кивнул головой, что можно было истолковать как знак одобрения, обращенный магистром к робкому новичку, когда становится ясно, что тот на верном пути. Потом он повернулся к раздельщику и что-то сказал ему на своем мясницком жаргоне, но так быстро, что я не понял его слов; с меня вообще уже было довольно, я выскочил на улицу, к горлу все еще подступала тошнота, я оторопело созерцал царство жизни, с его светом, листвой, травой, птицами, и вся эта зелень казалась мне необычной, я боялся, что она станет вдруг красной, как эта горячая кровь, точно наваждение стоявшая у меня перед глазами.
К моему великому удивлению, бывший кирасир ни словом не обмолвился о моем визите; то ли он посчитал его поступком, так сказать, туристического свойства, делом естественным и нормальным и потому не стоившим
упоминания, то ли ему неловко было говорить на эту тему при моей бабушке и при своей крошечной супруге. Помню, когда Альбер стал было рассуждать о своей работе на бойнях, видимо считая ее, судя по горделивости тона, благороднейшей частью своего ремесла, Роза, успевшая уже выступить противницей лечения теплой кровью и слишком густого супа, заявила теперь, что «это зрелище не для детей»; долгая совместная жизнь, должно быть, научила ее заранее предугадывать мысли и памерения супруга.
Итак, я увидел то, чего детям видеть не следует, секретом больше стало в моем мешке: ведь я, разумеется, разделял нежелание философа распространяться о моем посещении бойни, ни мне, ни ему не хотелось попадать в затруднительное положение. Да и зачем я стал бы об этом рассказывать? Я стремился сохранить видимость детской чистоты в глазах тех, кто, подобно бабушке, обращался со мной как с ребенком, что было мне приятно, да я и был еще, конечно, ребенком; своим молчанием я пытался удержать хоть какие-то уголки рая, утраченного вместе со швейцарской. Однако, если я и отнесся к зрелищу убиения с некоторой снисходительностью, как можно заключить из моего обстоятельного отчета, эта тайна не доставила мне никакого удовольствия. Она наложила еще одно пятно на деревню Гризи, и без того сильно потускневшую из-за вырубленных лесов, пятно несмываемое, как на пальце леди Макбет, и оно теперь навсегда обесславит память предков, и в сон мой станут вторгаться картины той камеры смертников, зарезанных ягнят, водопадов крови, хлещущих из быка в кожаной маске.
Мудрость мясника-философа терпела провал. Глоток воздуха не принес заметной пользы моему здоровью, так же как дифирамбы войскам тяжелой кавалерии не закалили моего характера. Нужно было найти средство более сильное, и мы его нашли, это был Карнак!
Карнак, Карнак
Выбором Карнака я обязан оптимисту профессору, имевшему власть над моим здоровьем. Он посоветовал мне пребывание на пляже, в защищенном от ветров месте, ибо ветер может оказать раздражающее действие на мои бронхи.
Я никогда не испытывал большой симпатии к этому южанину, но я благодарен ему за совет, за то, что мое прошлое озарено светом Бретани, мягким перламутровым светом, чья прелесть в Карнаке особенно ощутима из-за поразительной белизны солончаков; озарено светом лагуны, который ближе к берегу приглушают песчаные, поросшие папоротником и утесником ланды и покрытый лишайником гранит, поглощающий блики; озарено светом этого края, что самой своей верностью традициям так созвучен детству.
Правда, ныне край этот существует лишь в неповторимости своих, пейзажей. Бретонский фольклор, вместо того чтобы хранить местные обычаи, освящает их упадок, их оседание в тех больших саркофагах, какими являются краеведческие музеи. Именно там лет тридцать спустя я снова увидел национальные костюмы, которые в годы моего детства были самой обычной одеждой, их носили все в этих краях.
Поездка в Карнак, курорт в ту пору малоизвестный, была подлинным путешествием. Поезд довез нас с бабушкой до Плоермеля, по где были тогда мои родители? Этого я уже не помню, если вообще когда-нибудь знал. Выйдя из вокзала, пассажиры вместе с багажом погрузились в шарабан. Тряская, в рытвинах дорога шла лесом и через ланды и привела сначала в глухую деревушку, а оттуда к берегу моря. На взморье, окаймленном соснами и тамариском, стояла единственная гостиница, а еще там было море, я впервые увидел его, вернее, впервые мог созерцать во всей необъятности и цельности, поскольку прежнее мое восприятие моря было фрагментарным — отдельно волны и отдельно песок, довольно непрочно связанные между собой благодаря комментариям взрослых. Теперь море продстало передо мной во всей своей наглядной реальности, предстало" как некое живое существо, и это открытие было радостью; при этом я вовсе не думал отказываться от свойственных моему возрасту развлечений, от совков и ведерок, от барахтанья в мокром песке среди скал и камней во время отлива, вовсе нет, но к каждой из этих отдельных забав я шел от созерцания моря в его единстве, я был способен отныне обнимать взглядом все море разом — и одновременно исследовать сокровища его внутренней жизни, которыми одаривали меня прилив и отлив. Короче говоря, море будет занимать меня куда больше, чем собственно Бретань, поэтому свой рассказ о пребывав
нии в Карнаке я начинаю именно с моря; говорить о нем доставляет мне удовольствие, однако это непреходящее состояние радости затрудняет мой рассказ: если счастье безоблачно, рассказывать, как известно, не о чем; все то, о чем я хочу здесь поведать, интересно, пожалуй, только благодаря бренности этих лучезарных месяцев, только благодаря тому, что они выпадают из общего течения моей жизни. Известно также, что такого рода каникулы нерасторжимо связаны с детством, вместе с ним они невозвратно уходят, и эта очевидность пронизана ностальгией. Когда я стану взрослым, у меня не скоро появится желание поехать к морю, я буду верен этим далеким бесхитростным картинам, этим сверкающим пустынным берегам, заливаемым в часы прилива, по которым я брожу вместе с моим другом Андре; буду вереи нашим с бабушкой прогулкам в сгущающихся сумерках, когда мы созерцаем всю беспредельность этого рокочущего пространства, раскинувшегося под легким кружевом пламенеющих облаков, а во тьме загораются и вращаются огни маяков, и моя спутница объясняет мне их значение. В этот час всегда поднимается слабый ветерок, и сосны шумят, подпевая прибою, и порою луна, прозрачная, точно агат, украдкой выглядывает из-за облаков и благодушно смотрит на нас...
Мой распорядок дня вам известен заранее. Он снова обрел свою четкую размеренность, она мне по душе, она действует на меня умиротворяюще, она благотворна, если позволено мне будет такое сравнение, как монастырский устав. При этом мой устав достаточно легкомыслен, и я этого совсем не стыжусь. Гостиница наша скромна и опрятна. В ней заведен табльдот, обычай несколько старомодный, однако облегчающий человеческое общение, и бабушка, которая поначалу чувствует себя несколько выбитой из колеи, поскольку, несомненно, впервые в жизни проводит время на курорте,—в то время это большая роскошь,—бабушка счастлива, что может завязать знакомство с многими дамами своего возраста, у которых опа обнаруживает ряд бесспорных достоинств, таких, например, как вдовство и умение вязать.
Я опять стал хорошо спать: голова едва успевала коснуться подушки, как глаза закрывались и открывались, когда я в комнате было уже светло, так что я опять, как в раннем детстве, начинал сомневаться, спал ли я вообще; и новый день я встречал радостно, на душе было хорошо и легко после глубокого сна, куда проваливаешься, как в
колодец, и который, начисто отключая сознание, возвращает его тебе наутро новеньким и свежим.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43