.. которое не всегда бывает слишком веселым.
Третий, на этот раз уже горестный вздох. Ле Морван в мучительном беспокойстве весь наливается багровым румянцем.
— Я понимаю, дорогой мой друг, это верно, красота, она бальзам для наших ран...— бормочет он.
— Тогда не могли бы вы один только раз, всего один, сделать маленькое исключение? Должна ли я вам говорить, что ни одна живая душа... Я нема, как могила. Мой мальчик может засвидетельствовать. Правда же, мой милый?
Я кровожадно соглашался.
— Я ни на секунду в этом не сомневаюсь, но вы преувеличиваете значение моих попыток, которые, видит бог, лишены всяких притязаний. Это дает мне отдых, облегчает мне душу, только и всего.
— Ах, не станете же вы меня уверять, что у вас нет таланта! В это я никогда не поверю, честно вам говорю.
Весь в поту, теряя последние силы, Ле Морван упорно уклонялся от дальнейшего обсуждения темы, напоминал, что ужо позднее время, и, рассыпаясь в извинениях, ретировался, а мы провожали его до дверей, и поклонница его таланта заклинала ого:
— Подумайте хорошенько, и вы должны будете признать, что совершенно неправы, что вы поступаете, простите, но я вынуждена снова вам это сказать, поступаете как эгоист. Уверена, что госпожа Ле Морван думает об этом так же, как я.
— Я! Эгоист!— вяло возражал он, явно испытывая великое облегчение от того, что он уже на лестнице и па этот раз как-то выпутался.
Мы глядим с балкона на его пузатенькую фигурку, он очень спешит, словно боясь, что ого могут окликнуть, и мама не может отказать себе в удовольствии громко крикнуть ему: «До свиданья!»—и помахать рукой, отчего он подскакивает и оглядывается с гримасой.
Однако уроки и чаепития продолжаются, и сопротивление Ле Морвана слабеет. Я знаю по собственному опыту: если мама забрала себе что-то в голову, она уже ни за что не отступится и будет добиваться своего с муравьиным упорством. В один прекрасный день, после одной.из подобных бесед, Ле Морван, уже выйдя на лестницу, внезапно вытащил из портфеля толстую тетрадку, в последний раз налился румянцем, ни слова не говоря протянул ее маме и ударился в бегство, перескакивая сразу через несколько стуценек.
Мама в восторге унесла и заперла добытое сокровище на верхней полке стоящего в спальне шкафа, над простынями, там, где хранились некогда старые елочные украшения и прочие безделушки вроде никому не нужной шкатулки, которую не знали куда девать. Я был очень разочарован, что не смогу прочесть таинственную тетрадку. И еще больше удивлен: мама приложила столько усилий, чтобы вырвать у Ле Морвана эти излияния сердца, а теперь совсем не спешит эти страницы читать. Она забросила тетрадку в шкаф и, казалось, совершенно о ней забыла!
Я еще не знал, что такой образ действий лишний раз подтверждает афоризм одного писателя, рассуждавшего о человеческих слабостях, которого мой наставник очень уважал и часто цитировал: мама больше любила самый процесс охоты, чем се добычу. Бодняга Ло Морвап познал это на собственной шкуре.
Мне редко доводилось встречать человека более несчастного, чем Ле Морван, каким я его наблюдал на последующих уроках, когда, чтобы избежать каких бы то ни было разговоров, он заваливал меня труднейшими логическими анализами и арифметическими задачами, а сам ковырял в ушах с таким остервенением, что я начинал опасаться, как бы он не оглох. Он ожидал приговора, который со дня на день откладывался. Больше того, мама проявляла к Ло Морвану почти полное безразличие: он уже но был для ноо тайной. Чай она подавала теперь на скорую руку и сводила застольную беседу к замечаниям по поводу моих успехов и моего здоровья. Наконец настал день, когда она вместе с подносом принесла толстую тетрадь, положила ее спокойно на стол и принялась как ни в чем не бывало заваривать чай, делая это основательно и неторопливо. Когда перед каждым из нас была поставлена дымящаяся чашка, когда задан был ритуальный вопрос: «Хорошо ли мы поработали сегодня?»— и на него был получен столь же ритуальный ответ, она положила руку на тетрадь и объявила, с особым значением налегая на каждое слово:
— Вы знаете, это и в самом деле весьма и весьма интересно.
Ле Морван налился румянцем цвета крепко заваренного чая. Этот читательский отзыв можно было счесть за похвалу, но мне казалось, что маму что-то смущает, что она ищет приличествующие случаю слова и не может их
отыскать, что она говорит через силу. Должно быть, она не обнаружила в писаниях Ле Морвана того, что искала.
— Больше всего мне, пожалуй, понравился «Платок».
— «Платок»... Ах, вот как!—произнес автор, и по его тону можно было предположить, что он рассчитывал не на такую реакцию.
— Но вы же знаете, я ведь только невежественная женщина. Я вам честно говорю о своем непосредственном впечатлении,— сказала мама, которая почему-то любила по каждому поводу уничижительно отзываться о своих умственных способностях.
Ле Морвап уверил ее, что искренне суждение сердца куда важнее, чем оценки профессионального критика, и она приняла комплимент с довольной улыбкой, но я при этом почувствовал, что, если говорить об искренних суждениях сердца, то этим ни с какой стороны и не пахло. Взгляды обратились теперь к тетради, которая покоилась на столе, словно некий свидетель смущавший всех своей немотой. Наконец Ле Морван, пытаясь сохранить самообладание, осмелился спрятать со в портфель и поспешил напомнить, что уже поздний час.
Больше речь об этом не заходила, уроки шли своей чередой, и отношения между семьями по-прежнему оставались самые добрые. Все же за бриджем Ле Морван время от времени бросал на маму украдкой задумчивый грустный взгляд, и партнерам нередко приходилось его окликать, потому что он забывал бросить нужную карту. Я тоже часто думал об этом и очень сожалел, что «Платок» так и остался для меня тайной за семью печатями. К концу учебного года я решил спросить у мамы, о чем идет речь в рассказе моего учителя, Огта очень удивилась, потом задумалась, будто припоминая.
— «Платок»? Лх, да!.. Знаешь, такие вещи трудно объяснить, да тебе это и неинтересно.
Я продолжал настаивать, но ничего не добился. Потом она улыбнулась какой-то своей мысли, но о чем она подумала, я тоже не смог узнать.
— Бедняжка Ле Морван! — только и сказала она. Сказала так, будто увечного пожалела.
Наконец-то я кое-что читаю и даже в свой черед немного пишу...
Вспоминая своеобразную обстановку, в которой проходили эти уроки, я хотел бы заодно отметить еще одно обстоятельство, которое может послужить посмертным утешением моему домашнему наставнику. Дело в том, что я тоже начал писать. Не заговорил ли во мне дух соперничества? Трудно сказать, во всяком случае, раздосадованный недоступностью учительской тетради, я завел свою, и, усевшись в углу столовой за маленький столик, сделанный в свое время дедушкой, я подолгу писал, и эта работа доставляла мне огромное удовольствие. У меня ничего не осталось в памяти от моих первых литературных опытов, знаю лишь, что я написал, если верить легенде, настоящую пьесу для театра, в которой участвовало до полусотни действующих лиц. Мои творческие потуги, однако, вскоро иссякли, меня увлекли другие интересы, и прежде всего чтение настоящих книг.
Можно без особого ущерба пропустить все то, что я собираюсь сейчас рассказать. Мои детские читательские впечатления вряд ли чем отличаются от впечатлений других детей, и все-таки мне хочется ими поделиться, ибо есть в них для меня нечто важное. Однако нелегко выбрать из всего, что сохранила память, наиболее значительное для меня.
Расскажу о кпиго, о которой я ужо упоминал и которая совпадала с моими мечтаниями так поразительно точно, что мне кажется, будто я знал ее еще до того, как прочел: о «Робинзоне Крузо». Он произвел на меня неизгладимое впечатление, и я не удивился, когда узнал, что Руссо предписывает его прочесть своему Эмилю и хочет, чтобы этот роман был долгое время единственной книгой его библиотеки. Со мной почти так и случилось.
Этим твоим словам: «Я ненавижу книги...»— я никогда не мог поверить и боюсь, что единственная книга, для которой делалось исключение, не произвела на меня того благотворного педагогического воздействия, на которое ты рассчитывал. Это верно, что в твою эпоху приключение, пусть необычайное, однако правдоподобное, могло служить примером и образцом активного участия в жизни, а в мою эпоху может быть отнесено лишь к области утопий; однако оно приобрело при этом еще некое свойство: оно стало источником грез. Ты наверняка не одобрил бы это-
го. но факт остается фактом: «Робинзон» буквально вскружил мне голову! И хотя память, увы, бессильна удержать то, о чем нам мечталось на протяжении долгих лет, но эти мои мечты избежали забвения, мечты, в которых я разгуливаю в звериных шкурах и в меховой шапке, с саблей и зонтиком, занимаюсь возведением замка, мастерю инструменты, выращиваю злаки, пасу коз, строю амбары и склады. Принято считать, что этот роман загроможден невнятными философскими и нравственными рассуждениями и это затрудняет его чтение. Но мне не было до этого никакого дела! Не интересовало меня и то, что, как говорят, писатели той эпохи без зазрения совести обворовывали друг друга. Для своих ночных грез я брал из «Робинзона» лишь то, что мне было знакомо и нужно, я об этом уже говорил, когда рассказывал о Карнаке, о своей дикарской жизни на рифовом островке еще до встречи с Андре, который потом меня так неудачно цивилизовал.
Благодаря кораблекрушению, я бегу от семьи, где все больше ощущаю свою бесприютность, бегу от отца, от которого меня отделяет множество всяческих недоразумений и быть сыном которого я, по-видимому, недостоин; я заново, своими руками, от начала до конца создаю мир, который возвращает мне самоуважение и который сам проникается уважением ко мне по мере того, как я проявляю всю свою изобретательность и в то же время излечиваюсь от своей физической немощи. Телесное закаливание Робинзона пленяло меня не меньше, чем его созидательная деятельность. Последняя привлекала меня, разумеется, больше всего работами, призванными обеспечить его безопасность: сооружением заборов и живых изгородей из деревьев и колючих кустарников, которые в конце концов создают па острове свой обособленный островок; словно одержимый маниакальными мечтами с их однообразным повторением одних и тех же сцен, я подолгу — мне немного стыдно признаваться в этом даже теперь, когда я достиг уже возраста бессонниц,— я подолгу перебирал в уме и пересчитывал инструменты, орудия и приборы, извлеченные из корабельного трюма, получал наслаждение от буйного роста зеленой ограды вокруг моего форта и ради забавы постоянно увеличивал число спрятанных там хитроумных капканов. Я был до такой степени увлечен благоустройством своего убежища, что след, обнаруженный на песке, меня просто потряс. Охватившую меня панику нельзя объяснить одной лишь магической властью
текста. Я боялся, что автор разрушит здание моей мечты, я с трудом мог ему простить, что он придумал этого несносного, никому не нужного Пятницу, недоверие к которому я сохранил па всю жизнь. То место в книге, где появляется дикарь, резко делит ее для меня на две неравноценные части. Дальнейшие страницы я пробегаю без особого интереса и спешу поскорее вернуться назад, перечитываю главы, где описывается одиночество, и кто знает, не являлось ли это предзнаменованием всех моих будущих трудностей.
Такова была польза, извлеченная мною из этой единственной, из этой уникальной книги, польза совершенно не та, на которую ты надеялся,— помощь в сотворении миражей, а вовсе не предметный урок.
В ту зиму я прочитаю и «Путешествие Гулливера» в переводе аббата Дефонтена, старое издание, с иллюстрациями Эми и Телори, но, видно, я был еще мал для этой книги, ибо трудный язык и политическая сатира несколько испортили мне удовольствие, заключавшееся в изобретательной силе Свифта, а также в присущих ему определенных наклонностях, которые все же проглядывали в тексте, несмотря на все старания аббата их смягчить. Он сокращает и сжимает описание интимных игр героя с фрейлинами королевы в Бробдингнеге, но при этом, с поистине поповским простодушием, очень добросовестно, ничего но упуская, передает его многочисленные подвиги и злоключения сортирного свойства, вроде гашения пожара в лилипутском дворце струею мочи или падения в яму с нечистотами, а также частые упоминания всего, что связано с кожей: пот, волосы, бородавки, поры и прочие подобные вещи, свидетельствующие о женоненавистничестве Свифта. Ничего этого я, разумеется, не понимал, так же как не чувствовал его отвращения ко всему, что связано с человеческим телом; наоборот, мне была приятна вся эта атмосфера ощупывания и обнюхивания, пробуждавшая во мне множество далеких сокровенных воспоминаний, связанных с эротическими ощущениями во сне; сочувственно воспринимал я и обостренное пристрастие этого писателя к конечной стадии пищеварения, что возвращало меня к эпохе, на сей раз лишенной воспоминаний, когда нас ничуть не беспокоит ощущение того, что мы наложили в
штанишки, да простит меня аббат Дефонтен за грубость.
Нет, я вполне согласен с Жан-Жаком, не надо было давать мне читать эту книгу, так же, впрочем, как и другое произведение того же автора; правда, мне его никто не давал, я сам случайно наткнулся на него, рыская по квартире. Это был изящный томик из серии «Написанное не пропадает» с надтреснутым кувшином в виде эмблемы; на эту серию мама была подписана, и, я думаю, она неосторожно оставила книгу лежать на самом виду потому только, что на обложке красовалось невиннейшее название: «Наставления слугам».
Я хотел бы спародировать здесь предупреждение, адресованное Жан-Жаком Руссо читательницам «Новой Элоизы»: ребенок, который осмелится прочитать одиу-единствеппую страницу этой книги, навеки погиб! Не знаю, может быть, я погиб еще до того, как раскрыл эту книгу, по, раскрыв ее, я но мог уже оторваться, читал ее с жадностью, как завороженный, охваченный диким восторгом и пылая нетерпением поскорей применить ее наставления на практике. Родители, говорю вам, сожгите эту сочиненную дьяволом книгу! Она способствовала, как вы увидите, моей погибели.
О различии между «сценами» и «ссорами»...
К сожалению, я опять возвращаюсь к распрям, которые по мере моего выздоровления начинают набирать прежнюю силу. Их природа представляется мне уже менее таинственной, хотя все еще достаточно неясной, но не могу сказать, чтобы мне очень хотелось ее прояснить. Я бы предпочел даже, чтобы вообще пичего не нужно было прояснять, по чувствую, что мне на роду написано постепенно познавать вещи, которые лучше бы было, если возможно, скрывать от детей. Пыла ли такая возможность? Этого я не знаю.
Как бы там ни было, отсутствие всякой стыдливости и сдержанности в частной жизни — черта, свойственная и матери и отцу,— не способствовало столь желанному и желательному неведению. Держись они чуть более скрытно, я был бы избавлен от многих мучительных сцен... Мне, без сомнения, скажут, что я преувеличиваю свои страдания, я и сам уже упрекал себя в этом, но ведь известно, что иногда не существует логической связи между действительным значением некоторых жизненных испытаний и
тем отголоском, который получают они в нашем сознании. Ведь и на самом деле никак нельзя было считать мою Жизнь некоей голгофой, я прекрасно это понимаю, но почему же тогда я чувствовал себя все эти годы почти постоянно несчастным? Почему мне никогда не удавалось об этом забыть? Я не обвиняю, я лишь констатирую факт, и вполне вероятно, что никто тут но мог ничего поделать.
По той же причине я не имею намерений никого судить. Слишком много обстоятельств мне неизвестно, слишком часто они озарены для меня недолгим, надрывающим душу мерцанием, и я знаю, что буду потом себя упрекать и терзаться сомнениями. Мне также скажут, что я непочтителен к памяти мертвых, что здесь уместно лишь благоговейное молчание. Но эта мораль мне больше не подходит. Тогда надо согласиться с тем, что смерть уничтожает все, чем люди были при жизни. Да, конечно, нельзя отрицать, смерть выявляет нечто такое, что пе виделось, не замечалось из-за непрерывного смещения перспективы, в которой мы видим людей на протяжении их жизни; меняются они, меняемся и мы сами. Смерть производит процесс осветления, и лучшее берет верх над худшим; так вода, переставая течь, являет нам лишь неподвижную прозрачность. Но под этим спокойствием, под этой пресловутой ясностью тем не менее скрывается неровное дно человеческой биографии. Покойники уже не могут ничего нам об этом сказать из своих могил, но, если история их жизни переплетается с пашей, ран во можно не воскрешать ее? Мне волей-неволей приходится сиять со смерти табу, поскольку я лишен права на уловки, которые применяются, когда пишешь выдуманные истории про выдуманных героев.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
Третий, на этот раз уже горестный вздох. Ле Морван в мучительном беспокойстве весь наливается багровым румянцем.
— Я понимаю, дорогой мой друг, это верно, красота, она бальзам для наших ран...— бормочет он.
— Тогда не могли бы вы один только раз, всего один, сделать маленькое исключение? Должна ли я вам говорить, что ни одна живая душа... Я нема, как могила. Мой мальчик может засвидетельствовать. Правда же, мой милый?
Я кровожадно соглашался.
— Я ни на секунду в этом не сомневаюсь, но вы преувеличиваете значение моих попыток, которые, видит бог, лишены всяких притязаний. Это дает мне отдых, облегчает мне душу, только и всего.
— Ах, не станете же вы меня уверять, что у вас нет таланта! В это я никогда не поверю, честно вам говорю.
Весь в поту, теряя последние силы, Ле Морван упорно уклонялся от дальнейшего обсуждения темы, напоминал, что ужо позднее время, и, рассыпаясь в извинениях, ретировался, а мы провожали его до дверей, и поклонница его таланта заклинала ого:
— Подумайте хорошенько, и вы должны будете признать, что совершенно неправы, что вы поступаете, простите, но я вынуждена снова вам это сказать, поступаете как эгоист. Уверена, что госпожа Ле Морван думает об этом так же, как я.
— Я! Эгоист!— вяло возражал он, явно испытывая великое облегчение от того, что он уже на лестнице и па этот раз как-то выпутался.
Мы глядим с балкона на его пузатенькую фигурку, он очень спешит, словно боясь, что ого могут окликнуть, и мама не может отказать себе в удовольствии громко крикнуть ему: «До свиданья!»—и помахать рукой, отчего он подскакивает и оглядывается с гримасой.
Однако уроки и чаепития продолжаются, и сопротивление Ле Морвана слабеет. Я знаю по собственному опыту: если мама забрала себе что-то в голову, она уже ни за что не отступится и будет добиваться своего с муравьиным упорством. В один прекрасный день, после одной.из подобных бесед, Ле Морван, уже выйдя на лестницу, внезапно вытащил из портфеля толстую тетрадку, в последний раз налился румянцем, ни слова не говоря протянул ее маме и ударился в бегство, перескакивая сразу через несколько стуценек.
Мама в восторге унесла и заперла добытое сокровище на верхней полке стоящего в спальне шкафа, над простынями, там, где хранились некогда старые елочные украшения и прочие безделушки вроде никому не нужной шкатулки, которую не знали куда девать. Я был очень разочарован, что не смогу прочесть таинственную тетрадку. И еще больше удивлен: мама приложила столько усилий, чтобы вырвать у Ле Морвана эти излияния сердца, а теперь совсем не спешит эти страницы читать. Она забросила тетрадку в шкаф и, казалось, совершенно о ней забыла!
Я еще не знал, что такой образ действий лишний раз подтверждает афоризм одного писателя, рассуждавшего о человеческих слабостях, которого мой наставник очень уважал и часто цитировал: мама больше любила самый процесс охоты, чем се добычу. Бодняга Ло Морвап познал это на собственной шкуре.
Мне редко доводилось встречать человека более несчастного, чем Ле Морван, каким я его наблюдал на последующих уроках, когда, чтобы избежать каких бы то ни было разговоров, он заваливал меня труднейшими логическими анализами и арифметическими задачами, а сам ковырял в ушах с таким остервенением, что я начинал опасаться, как бы он не оглох. Он ожидал приговора, который со дня на день откладывался. Больше того, мама проявляла к Ло Морвану почти полное безразличие: он уже но был для ноо тайной. Чай она подавала теперь на скорую руку и сводила застольную беседу к замечаниям по поводу моих успехов и моего здоровья. Наконец настал день, когда она вместе с подносом принесла толстую тетрадь, положила ее спокойно на стол и принялась как ни в чем не бывало заваривать чай, делая это основательно и неторопливо. Когда перед каждым из нас была поставлена дымящаяся чашка, когда задан был ритуальный вопрос: «Хорошо ли мы поработали сегодня?»— и на него был получен столь же ритуальный ответ, она положила руку на тетрадь и объявила, с особым значением налегая на каждое слово:
— Вы знаете, это и в самом деле весьма и весьма интересно.
Ле Морван налился румянцем цвета крепко заваренного чая. Этот читательский отзыв можно было счесть за похвалу, но мне казалось, что маму что-то смущает, что она ищет приличествующие случаю слова и не может их
отыскать, что она говорит через силу. Должно быть, она не обнаружила в писаниях Ле Морвана того, что искала.
— Больше всего мне, пожалуй, понравился «Платок».
— «Платок»... Ах, вот как!—произнес автор, и по его тону можно было предположить, что он рассчитывал не на такую реакцию.
— Но вы же знаете, я ведь только невежественная женщина. Я вам честно говорю о своем непосредственном впечатлении,— сказала мама, которая почему-то любила по каждому поводу уничижительно отзываться о своих умственных способностях.
Ле Морвап уверил ее, что искренне суждение сердца куда важнее, чем оценки профессионального критика, и она приняла комплимент с довольной улыбкой, но я при этом почувствовал, что, если говорить об искренних суждениях сердца, то этим ни с какой стороны и не пахло. Взгляды обратились теперь к тетради, которая покоилась на столе, словно некий свидетель смущавший всех своей немотой. Наконец Ле Морван, пытаясь сохранить самообладание, осмелился спрятать со в портфель и поспешил напомнить, что уже поздний час.
Больше речь об этом не заходила, уроки шли своей чередой, и отношения между семьями по-прежнему оставались самые добрые. Все же за бриджем Ле Морван время от времени бросал на маму украдкой задумчивый грустный взгляд, и партнерам нередко приходилось его окликать, потому что он забывал бросить нужную карту. Я тоже часто думал об этом и очень сожалел, что «Платок» так и остался для меня тайной за семью печатями. К концу учебного года я решил спросить у мамы, о чем идет речь в рассказе моего учителя, Огта очень удивилась, потом задумалась, будто припоминая.
— «Платок»? Лх, да!.. Знаешь, такие вещи трудно объяснить, да тебе это и неинтересно.
Я продолжал настаивать, но ничего не добился. Потом она улыбнулась какой-то своей мысли, но о чем она подумала, я тоже не смог узнать.
— Бедняжка Ле Морван! — только и сказала она. Сказала так, будто увечного пожалела.
Наконец-то я кое-что читаю и даже в свой черед немного пишу...
Вспоминая своеобразную обстановку, в которой проходили эти уроки, я хотел бы заодно отметить еще одно обстоятельство, которое может послужить посмертным утешением моему домашнему наставнику. Дело в том, что я тоже начал писать. Не заговорил ли во мне дух соперничества? Трудно сказать, во всяком случае, раздосадованный недоступностью учительской тетради, я завел свою, и, усевшись в углу столовой за маленький столик, сделанный в свое время дедушкой, я подолгу писал, и эта работа доставляла мне огромное удовольствие. У меня ничего не осталось в памяти от моих первых литературных опытов, знаю лишь, что я написал, если верить легенде, настоящую пьесу для театра, в которой участвовало до полусотни действующих лиц. Мои творческие потуги, однако, вскоро иссякли, меня увлекли другие интересы, и прежде всего чтение настоящих книг.
Можно без особого ущерба пропустить все то, что я собираюсь сейчас рассказать. Мои детские читательские впечатления вряд ли чем отличаются от впечатлений других детей, и все-таки мне хочется ими поделиться, ибо есть в них для меня нечто важное. Однако нелегко выбрать из всего, что сохранила память, наиболее значительное для меня.
Расскажу о кпиго, о которой я ужо упоминал и которая совпадала с моими мечтаниями так поразительно точно, что мне кажется, будто я знал ее еще до того, как прочел: о «Робинзоне Крузо». Он произвел на меня неизгладимое впечатление, и я не удивился, когда узнал, что Руссо предписывает его прочесть своему Эмилю и хочет, чтобы этот роман был долгое время единственной книгой его библиотеки. Со мной почти так и случилось.
Этим твоим словам: «Я ненавижу книги...»— я никогда не мог поверить и боюсь, что единственная книга, для которой делалось исключение, не произвела на меня того благотворного педагогического воздействия, на которое ты рассчитывал. Это верно, что в твою эпоху приключение, пусть необычайное, однако правдоподобное, могло служить примером и образцом активного участия в жизни, а в мою эпоху может быть отнесено лишь к области утопий; однако оно приобрело при этом еще некое свойство: оно стало источником грез. Ты наверняка не одобрил бы это-
го. но факт остается фактом: «Робинзон» буквально вскружил мне голову! И хотя память, увы, бессильна удержать то, о чем нам мечталось на протяжении долгих лет, но эти мои мечты избежали забвения, мечты, в которых я разгуливаю в звериных шкурах и в меховой шапке, с саблей и зонтиком, занимаюсь возведением замка, мастерю инструменты, выращиваю злаки, пасу коз, строю амбары и склады. Принято считать, что этот роман загроможден невнятными философскими и нравственными рассуждениями и это затрудняет его чтение. Но мне не было до этого никакого дела! Не интересовало меня и то, что, как говорят, писатели той эпохи без зазрения совести обворовывали друг друга. Для своих ночных грез я брал из «Робинзона» лишь то, что мне было знакомо и нужно, я об этом уже говорил, когда рассказывал о Карнаке, о своей дикарской жизни на рифовом островке еще до встречи с Андре, который потом меня так неудачно цивилизовал.
Благодаря кораблекрушению, я бегу от семьи, где все больше ощущаю свою бесприютность, бегу от отца, от которого меня отделяет множество всяческих недоразумений и быть сыном которого я, по-видимому, недостоин; я заново, своими руками, от начала до конца создаю мир, который возвращает мне самоуважение и который сам проникается уважением ко мне по мере того, как я проявляю всю свою изобретательность и в то же время излечиваюсь от своей физической немощи. Телесное закаливание Робинзона пленяло меня не меньше, чем его созидательная деятельность. Последняя привлекала меня, разумеется, больше всего работами, призванными обеспечить его безопасность: сооружением заборов и живых изгородей из деревьев и колючих кустарников, которые в конце концов создают па острове свой обособленный островок; словно одержимый маниакальными мечтами с их однообразным повторением одних и тех же сцен, я подолгу — мне немного стыдно признаваться в этом даже теперь, когда я достиг уже возраста бессонниц,— я подолгу перебирал в уме и пересчитывал инструменты, орудия и приборы, извлеченные из корабельного трюма, получал наслаждение от буйного роста зеленой ограды вокруг моего форта и ради забавы постоянно увеличивал число спрятанных там хитроумных капканов. Я был до такой степени увлечен благоустройством своего убежища, что след, обнаруженный на песке, меня просто потряс. Охватившую меня панику нельзя объяснить одной лишь магической властью
текста. Я боялся, что автор разрушит здание моей мечты, я с трудом мог ему простить, что он придумал этого несносного, никому не нужного Пятницу, недоверие к которому я сохранил па всю жизнь. То место в книге, где появляется дикарь, резко делит ее для меня на две неравноценные части. Дальнейшие страницы я пробегаю без особого интереса и спешу поскорее вернуться назад, перечитываю главы, где описывается одиночество, и кто знает, не являлось ли это предзнаменованием всех моих будущих трудностей.
Такова была польза, извлеченная мною из этой единственной, из этой уникальной книги, польза совершенно не та, на которую ты надеялся,— помощь в сотворении миражей, а вовсе не предметный урок.
В ту зиму я прочитаю и «Путешествие Гулливера» в переводе аббата Дефонтена, старое издание, с иллюстрациями Эми и Телори, но, видно, я был еще мал для этой книги, ибо трудный язык и политическая сатира несколько испортили мне удовольствие, заключавшееся в изобретательной силе Свифта, а также в присущих ему определенных наклонностях, которые все же проглядывали в тексте, несмотря на все старания аббата их смягчить. Он сокращает и сжимает описание интимных игр героя с фрейлинами королевы в Бробдингнеге, но при этом, с поистине поповским простодушием, очень добросовестно, ничего но упуская, передает его многочисленные подвиги и злоключения сортирного свойства, вроде гашения пожара в лилипутском дворце струею мочи или падения в яму с нечистотами, а также частые упоминания всего, что связано с кожей: пот, волосы, бородавки, поры и прочие подобные вещи, свидетельствующие о женоненавистничестве Свифта. Ничего этого я, разумеется, не понимал, так же как не чувствовал его отвращения ко всему, что связано с человеческим телом; наоборот, мне была приятна вся эта атмосфера ощупывания и обнюхивания, пробуждавшая во мне множество далеких сокровенных воспоминаний, связанных с эротическими ощущениями во сне; сочувственно воспринимал я и обостренное пристрастие этого писателя к конечной стадии пищеварения, что возвращало меня к эпохе, на сей раз лишенной воспоминаний, когда нас ничуть не беспокоит ощущение того, что мы наложили в
штанишки, да простит меня аббат Дефонтен за грубость.
Нет, я вполне согласен с Жан-Жаком, не надо было давать мне читать эту книгу, так же, впрочем, как и другое произведение того же автора; правда, мне его никто не давал, я сам случайно наткнулся на него, рыская по квартире. Это был изящный томик из серии «Написанное не пропадает» с надтреснутым кувшином в виде эмблемы; на эту серию мама была подписана, и, я думаю, она неосторожно оставила книгу лежать на самом виду потому только, что на обложке красовалось невиннейшее название: «Наставления слугам».
Я хотел бы спародировать здесь предупреждение, адресованное Жан-Жаком Руссо читательницам «Новой Элоизы»: ребенок, который осмелится прочитать одиу-единствеппую страницу этой книги, навеки погиб! Не знаю, может быть, я погиб еще до того, как раскрыл эту книгу, по, раскрыв ее, я но мог уже оторваться, читал ее с жадностью, как завороженный, охваченный диким восторгом и пылая нетерпением поскорей применить ее наставления на практике. Родители, говорю вам, сожгите эту сочиненную дьяволом книгу! Она способствовала, как вы увидите, моей погибели.
О различии между «сценами» и «ссорами»...
К сожалению, я опять возвращаюсь к распрям, которые по мере моего выздоровления начинают набирать прежнюю силу. Их природа представляется мне уже менее таинственной, хотя все еще достаточно неясной, но не могу сказать, чтобы мне очень хотелось ее прояснить. Я бы предпочел даже, чтобы вообще пичего не нужно было прояснять, по чувствую, что мне на роду написано постепенно познавать вещи, которые лучше бы было, если возможно, скрывать от детей. Пыла ли такая возможность? Этого я не знаю.
Как бы там ни было, отсутствие всякой стыдливости и сдержанности в частной жизни — черта, свойственная и матери и отцу,— не способствовало столь желанному и желательному неведению. Держись они чуть более скрытно, я был бы избавлен от многих мучительных сцен... Мне, без сомнения, скажут, что я преувеличиваю свои страдания, я и сам уже упрекал себя в этом, но ведь известно, что иногда не существует логической связи между действительным значением некоторых жизненных испытаний и
тем отголоском, который получают они в нашем сознании. Ведь и на самом деле никак нельзя было считать мою Жизнь некоей голгофой, я прекрасно это понимаю, но почему же тогда я чувствовал себя все эти годы почти постоянно несчастным? Почему мне никогда не удавалось об этом забыть? Я не обвиняю, я лишь констатирую факт, и вполне вероятно, что никто тут но мог ничего поделать.
По той же причине я не имею намерений никого судить. Слишком много обстоятельств мне неизвестно, слишком часто они озарены для меня недолгим, надрывающим душу мерцанием, и я знаю, что буду потом себя упрекать и терзаться сомнениями. Мне также скажут, что я непочтителен к памяти мертвых, что здесь уместно лишь благоговейное молчание. Но эта мораль мне больше не подходит. Тогда надо согласиться с тем, что смерть уничтожает все, чем люди были при жизни. Да, конечно, нельзя отрицать, смерть выявляет нечто такое, что пе виделось, не замечалось из-за непрерывного смещения перспективы, в которой мы видим людей на протяжении их жизни; меняются они, меняемся и мы сами. Смерть производит процесс осветления, и лучшее берет верх над худшим; так вода, переставая течь, являет нам лишь неподвижную прозрачность. Но под этим спокойствием, под этой пресловутой ясностью тем не менее скрывается неровное дно человеческой биографии. Покойники уже не могут ничего нам об этом сказать из своих могил, но, если история их жизни переплетается с пашей, ран во можно не воскрешать ее? Мне волей-неволей приходится сиять со смерти табу, поскольку я лишен права на уловки, которые применяются, когда пишешь выдуманные истории про выдуманных героев.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43