Вы справедливо усмотрите тут явную аналогию с появлениями у моей кровати отца, надевающего на себя маски в последний день карнавала; что же касается убийства... По заснеженной улице идут три маски — посредине Пьеро, по бокам Арлекин с Матамором. Пьеро шатается, Пьеро пьян.
Его спутники поддерживают его и приводят в харчевню, где все трио усаживается за стол. Арлекин с Матамором всячески выражают жестами свое веселье. Лишь пьяный Пьеро упорно молчит, и спутникам приходится за ним приглядывать, потому что он норовит все время свалиться со стула. Сквозь белую маску с экрана глядят его потухшие, совершенно мертвые глаза. Приятели заставляют его пить, они силой поднимают его локоть и направляют руку со стаканом к прорези рта, но жидкость проливается на жабо. Потом, хохоча и гримасничая с той чрезмерностью мимики, которая свойственна была актерам немого кино, хотя ужо начиналась эпоха кино звукового, Арлекин и Матамор уходят, бросая обессиленного Пьеро на произвол судьбы, и он, лишенный опоры, медленно клонится вперед, утыкается носом в стол и застывает, раскинув в стороны руки. И тогда вы замечаете, что между лопаток у него торчит тонкий кинжал. По белоснежной блузе расползается темное пятно. И — наплывом — две маски, постепенно уменьшаясь, уходят по заопеженной дороге
вдаль.
Две червы, без козырей, три пики. Я верчусь вокруг игроков, меня Очень интересует эта игра, в которой, оказывается, тоже есть свои убитые и которая то и дело вызывает шумные споры, ибо мой отец терпеть не может проигрывать. Я напускаю на себя вид искушенного в игре человека, на манер доктора Пелажи, когда ему хочется скрыть, что он чего-то недослышал. Обо мне говорят, что я смышленый и шустрый ребенок. На самом же деле я просто тщеславен, и ловкое подражание окружающим помогает мне скрыть присущую мне душевную вялость и недоверчивость. Недоверчивость к чему и к кому—я и сам толком но знаю. Во венком случае, я очень чувствителен к игривым намекам, которые проскальзывают в разговоре, когда роль «убитого» выпадает доктору. Сам доктор, видимо, находит удовольствие в таких темах, а может быть, просто его забавляет лицемерное негодование женщин. Я стараюсь смеяться вместе со всеми, но в душе эти вольности осуждаю, подобные умонастроения будут у меня постепенно укрепляться в силу причин, которые проявятся несколько позже. Несмотря на занимательность всех этих интермедий, этих приемов гостей, своего рода антрактов в напряженных супружеских отношениях матери и отца, я больше всего на свете хотел бы просто жить обыкновенной жизнью обыкновенного, нормального ребенка.
Мираж швейцарской
К счастью — и в полном соответствии с афоризмом, ут верждающим, что слова человеческие суть просто сотрясение воздуха,— сцена ночного умыкания и эпизод с отцовским письмом забыты. И с облегчением снова окунаюсь в атмосферу по существующей больше швейцарской. Увы, ничто не сможет мне ее заменить, по я утешаюсь тем, что вся находившаяся в ней мебель и другие вещи продолжают существовать, хотя они расставлены теперь в новой — великолепной—квартире. Словно желая показать, что он принимает вызов и с презрением отвергает наветы своего хулителя, крестный не поскупился: у него теперь четыре комнаты — да, да, целых четыре!—на комнату больше, чем у пас, новоиспеченных буржуа,— четыре комнаты в прекрасно расположенной квартире, с видом па сады Валь-де-Грас, которые наконец предстают предо мной в полной своей красе. Дом стоит рядом с прежним, надо только спуститься чуть ниже на несколько номеров по той же улице, и о доме шестьдесят третьем можно теперь говорить, не прибегая к обинякам.
Вы входите в переднюю, направо дверь в кухню, слева же, где в углу висят часы Люсиль, передняя переходит в коридор, который тянется вдоль гостиной и столовой и кончается у комнаты крестного. Она-то и выходит на прекрасные деревья и цветники военного госпиталя.
Как и в семьдесят первом, она сообщается с комнатой Люсиль, где я с радостью обнаруживаю, что мебель расставлена точно так же, как стояла там. Только вот Люсиль жалуется, что теперь у нее нет улицы под боком, ведь это шестой этаж, не выбежишь подышать воздухом, поглазеть на прохожих, подобрать свежего навоза. «Роскоши тут через край, да к чему она мне?» Роскошь — это, пожалуй, несколько сильно сказано, скорее уж удобства, городские удобства, хотя за окнами и колышется такая, казалось бы, близкая, по недостижимая листва; а уж о том, чтобы разводить кроликов пли развешивать связки лука перед входом на кухню, и речи быть не может. Мы не вдыхаем больше конский запах. И немного об этом жалеем. Однако в переходе к городскому образу жизни есть и свои хорошие стороны. Швейцарская находилась под знаком тьмы, туда никогда не заглядывало солнце, а здесь все залито светом. Изобилие солнца — это еще одно преимущество перед нами. Когда меня будут оставлять здесь на
ночь (на раскладной кровати в гостиной), я поначалу буду удивлен и счастлив, открыв поутру глаза и увидев мебель в солнечных лучах и сверкающий на солнце паркет. И хотя ощущением счастья отмечены обе бабушкины квартиры, но швейцарская остается в моей памяти жилищем ночным, освещенным чадящими лампами, а квартира в шестьдесят третьем доме ассоциируется с белизной дня. ... Когда впервые после похищения я опять увидал своих бабушек, я почувствовал, что все теперь изменилось: ночной мрак швейцарской обнимал меня, включая в свой круг, тогда как дневной свет шестьдесят третьего предстает предо мною как зрелище, как неизменная ясность неподвижного времени, которое всё — ожидание смерти. То, что Люсиль называет роскошью, по существу, равнозначно уходу от дел, а всем известно, как вредно это сказывается на человеке. Быть может, и в самом деле, как считают мои родители, ты выглядишь более почтенно, если тебе не надо вощить до блеска лестпицу, мыть плиточный пол на площадках, разносить по квартирам почту, но ведь эта унизительная работа по замопона ничем другим. Бабушкам теперь совершенно нечего делать! Только Кларе еще удается с грехом пополам убеждать себя в том, что она играет какую-то роль в жизни сына и внука, ибо, хотя я опять хожу в школу и хотя мои воскресенья заняты по большей части бриджем или кино, у нас остаются еще четверги. По четвергам мы с ней вдвоем отправляемся на прогулку, и она продолжает на свой лад меня просвещать.
Замечательно, что эта старая женщина, так мало на первый взгляд расположенная к тому, что принято сейчас называть культурными интересами, женщина, в чьей жизни, ограниченной, как вы знаете, мирном семьи, не было, казалось бы, ничого, что могло направить ее любопытство именно в эту сторону,— решила посещать со мной музеи, по музею на каждую нашу прогулку.
Мы повидали с ней всё — от гробницы Наполеона и музея колониальной истории в Доме инвалидов до Охоты герцога Орлеанского, побывали в Карнавалэ, в Клюни и Лувре. Мы добрались даже до музея Гиме и, главное, до несравненного Трокадеро, старого Трокадеро, единственного в своем роде музея, дворца хаоса и чудес. Не зная усталости, мы вдоль и поперек исходили все его сумрачные галереи, все заставленные мумиями закоулки, мы сделались знатоками и горели желанием поделиться своими открытиями!
Но, увы, в нашей жизни были не одни только радости! Вскоре после переселения в шестьдесят третий — думаю, примерно через год — судьба взяла жестокий реванш за эту солнечную и тихую, даже, пожалуй, слишком тихую квартиру — крестного разбил паралич, он сделался полным инвалидом. Со времени фронтового ранения он страдал сильнейшей гипертонией, которая привела к поражению сосудов головного мозга с тяжелыми последствиями: у него полностью отнялась правая рука, частично пострадала одна сторона лица, расстроилась речь. Неспособный отныне ни сам одеваться, ни ходить, ни самостоятельно есть (кто-то должен был всякий раз нарезать ему еду на мелкие кусочки), ни писать (хотя он и мужественно тренировал для этого левую руку), крестный вынужден был бросить службу в банке и целиком перейти на иждивение матери. Для Клары теперь опять отыскалась работа, поглощавшая все ее время.
Я был потрясен, когда увидел его после случившегося, исхудавшего, с неподвижной половиной воскового лица, с безжизненно повисшей рукой, которая своей тяжестью перекашивала на сторону все его тело; опираясь на костыль и с трудом сохраняя равновесие, он мучительно тяжко передвигался по комнате. Голос его то и дело прерывался, говорил он страшно медленно, словно каждое слово стоило ему колоссальных усилий, умственных и физических. Он сидел теперь большей частью в гостиной, в плетеном кресле, обложенный подушками и положив неподвижную руку на тот самый письменный стол, который в семьдесят первом стоял в его комнате и за которым он там по вечерам работал с риском свихнуться. Люсиль, конечно, и сама не подозревала, насколько пророческими были ее слова... Теперь на столе нет ни книг, ни тетрадей, но не так-то просто беде скрутить этого упрямого человека. Он не только научится писать левой рукой, но, когда благодаря упорным тренировкам, в мозгу у него восстановятся какие-то нервныо связи, стол будет служить ему для размещения альбомов с коллекцией почтовых марок, а потом и для шахматной доски, и я стану его партнером. Но это произойдет позже, а пока квартира в шестьдесят третьем надолго погрузится в атмосферу болезни и заливающий ее свет померкнет перед той удрученностью, которой проникнуты каждое движение, каждый взгляд оставшихся здоровыми женщин, померкнет перед их настороженной покорностью судьбе, ибо, как известно, беда беду
родит, ее не переборешь: мозговые расстройства, так же как болезни сердца, дают лишь некую отсрочку, и никому не ведомо, как долго эта отсрочка продлится, короче говоря, все зависит от прихоти смерти; когда Робер, после стольких трудов и усилий, снова начнет медленно ходить из комнаты в комнату, мы будем постоянно прислушиваться к постукиванью его костыля по паркету, готовые уловить малейшее изменение звука и ритма, и любое за~ тишье будет нас тревожить...
Вот почему, невзирая на все, казалось бы, удобства квартиры, на мебель, перекочевавшую сюда из швейцарской,— в шестьдесят третьем все так обманчиво. Ничему не бывать уже больше таким, каким было раньше, и моя детская чуткость явственно ощутит это неслышное присутствие смерти — ощутит не только в том новом, пугающем облике крестного, к которому мне так трудно будет привыкнуть, но и в едва заметных признаках старения Клары и Люсиль; из-за этого в душе моей погаснет радость возврата в свой ушедший рай. Все мечено роком, чьи шаги приближаются так же медлительно и неотвратимо, как некогда в семьдесят первом звучали шаги таинственных тряпичников, рывшихся под нашими окнами; но сейчас это даже страшнее, ибо это нечто невидимое не дает ничего, за что воображению можно было бы уцепиться, и разит внезапно, как молния.
Остается одно — пользоваться передышкой, вкушать последние радости уцелевшего прошлого. Эти радости оттеснены теперь куда-то на задворки моего существования, наподобие застывших картин; но память ни за что не соглашается их терять и возвращается к пим в рассказе снова и снова вопреки движению времени.
Кости.Живя у бабушек, я без конца бродил из комнаты в комнату в поисках новых открытий, занимаясь этим с полной бесцеремонностью. Меня особенно притягивал к себе изящный столик на изогнутых ножках в стиле Людовика XV— копия, сделанная моим дедушкой по подлинному образцу, который хранится в музее Карнавалэ. Этот пузатый выгнутый столик снабжен целым набором выдвижных ящичков, расположенных один над другим. В них хранятся семейные реликвии. Здесь и ордена в выст-
ланных бархатом и завернутых в гофрированную бумагу коробочках, и деформированная ружейная пуля с расплющенным кончиком, извлеченная некогда из бедра моего крестного. Пуля соседствует еще с каким-то пакетиком, развернув который, я обнаруживаю обломки, костей, они разной формы, очень легкие и испещрены мелкими дырочками, наподобие пемзы. Кости вынуты из того же бедра.
Я прикидываю обломки па ладони, изумляясь их невесомости, и пытаюсь представить себе внутреннее дядино устройство, в котором теперь недостает этих деталей; мне очень хочется определить, из какого именно места они вынуты, но задача эта очень трудна; в своих разысканиях я буду опираться на старый анатомический атлас, который отыщу в книжном шкафу у дяди, и буду долго и с великим тщанием изучать цветные таблицы человеческого скелета и внутренних органов, но мне так и не удастся разрешить мудреную головоломку, заданную мне расплющенным кусочком металла, в котором ожила волнующая история дядиного ранения в войну 1914—1918 годов, столько раз слышанная мной от бабушки. Если верить ее рассказам, хирург извлек из раны еще множество всяких вещей — клочки шинели, ремня, обрывки белья, и, поскольку это трагическое и славное прошлое стало в семье предметом набожного поклонения, все эти драгоценные вещи тоже непременно хранятся где-то в недрах туалетного столика, но где именно? Я выдвигаю последний ящик, но и в нем ничего нет, только завалы неизбежного хлама, с которым обычно не в силах расстаться пожилые люди: стеклянные бусы, ленточки и шнуровки, пуговицы, булавки, кусочки материи...
Итак, в моем распоряжении лишь кости да ружейная пуля, и я без конца играю ими, но всегда украдкой, таясь, со странным чувством прикосновения к чужому секрету, к той тайная тайных человеческого существа, что припрятана здесь, в столике красного дерева, в этой чудной будуарной вещице, и к секрету, который таится также и в атласе, и хотя этот атлас так и не дает мне возможности установить местополоокение дядиных косточек, но благодаря ему мне открывается различие в анатомическом строении женщины и мужчины. Помню, я сижу под висячей лампой и листаю цветные таблицы, рядом бабушка гладит белье. Я стараюсь не задерживаться слишком долго на самых для меня интересных картинках, но время от времени к ним возвращаюсь, изображая на лице полнейшее
равнодушие. Задавать вопросы — занятие бесполезное, это я уже знаю, мне и в голову не приходит их задавать. А мне все никак не удается уловить связь между мертвой научной точностью рисунков и живым телом; внутреннее строение человека так же плохо согласуется с его внешним видом, как обломки костей с бедром; моей логике недоступно еще соотношение внутреннего и внешнего облика, недоступно восприятие одного как изнанки другого, поэтому то, что я узнал, еще не дает пищи для особого любопытства.
Правда, нужно сказать, у меня уже был первый опыт знакомства с окивой анатомией, относящийся к более раннему времени и совершенно случайный. Может быть, потому-то я так старательно и скрываю от всех свои игры и свой интерес к содержимому туалетного столика, так же как к цветным таблицам в анатомическом атласе. Думаю, так оно и есть: ведь не случайно же возникла во мне ассоциация идей, благодаря которой я вспомнил сейчас то, о чем хочу рассказать. Речь идет о поездке в Нормандию к морю, где мое семейство собиралось провести отпуск. Я с дороги устал, и меня укладывают поспать. Родители сняли комнаты вместе с семьей одного нашего дальнего родственника, державшего школу танцев на Монпарнасе. У них была дочка моего оке примерно возраста — лет трех-четырех; она тоже, должно быть, устала с дороги, ибо едва я успеваю заснуть, как у меня под простыней оказывается маленькая девочка, которую, согласно простонародному обычаю, кладут валетом рядом со мной. Полусонный, весьма недовольный вторжением, я обнаруживаю под самым своим носом ее ноги; она сразу оюе засыпает, а я как-то бессознательно принимаюсь тщательно обследовать ее тело, к чему моя соседка относится поначалу с полным безразличием, но, когда мои пальцы начинают ощупывать ее особенно настойчиво, она вдруг просыпается, громко кричит, и в доме поднимается переполох. Двери распахиваются, я притворяюсь, что сплю, и предмет моего исследования у меня отбирают, даже не пытаясь выяснить причину этих криков. Я снова засыпаю, не испытывая сожалений, довольный, что меня больше никто не стесняет, я опять могу свободно раскинуться на кровати и, проснувшись, даже не вспоминаю о своей дерзкой вылазке, которой суждено было тогда остаться без последствий.
Однако я почему-то проникаюсь к девочке горячей симпатией, тем безоглядным дружеским расположением, какое не слишком часто встречается у детей. В течение всего времени, что мы провели тогда на побережье, между нами царило полное согласие, как, впрочем, и в последующие наши встречи, но у меня никогда не возникало желания как-то изменить те отношения чистой дружбы, которые у нас с ней сложились. Возникновению влюбленности мешало, наверно, мое знакомство с некоторыми подробностями ее тела, я всегда об этом помнил, и мне очень хотелось знать, помнит ли она.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
Его спутники поддерживают его и приводят в харчевню, где все трио усаживается за стол. Арлекин с Матамором всячески выражают жестами свое веселье. Лишь пьяный Пьеро упорно молчит, и спутникам приходится за ним приглядывать, потому что он норовит все время свалиться со стула. Сквозь белую маску с экрана глядят его потухшие, совершенно мертвые глаза. Приятели заставляют его пить, они силой поднимают его локоть и направляют руку со стаканом к прорези рта, но жидкость проливается на жабо. Потом, хохоча и гримасничая с той чрезмерностью мимики, которая свойственна была актерам немого кино, хотя ужо начиналась эпоха кино звукового, Арлекин и Матамор уходят, бросая обессиленного Пьеро на произвол судьбы, и он, лишенный опоры, медленно клонится вперед, утыкается носом в стол и застывает, раскинув в стороны руки. И тогда вы замечаете, что между лопаток у него торчит тонкий кинжал. По белоснежной блузе расползается темное пятно. И — наплывом — две маски, постепенно уменьшаясь, уходят по заопеженной дороге
вдаль.
Две червы, без козырей, три пики. Я верчусь вокруг игроков, меня Очень интересует эта игра, в которой, оказывается, тоже есть свои убитые и которая то и дело вызывает шумные споры, ибо мой отец терпеть не может проигрывать. Я напускаю на себя вид искушенного в игре человека, на манер доктора Пелажи, когда ему хочется скрыть, что он чего-то недослышал. Обо мне говорят, что я смышленый и шустрый ребенок. На самом же деле я просто тщеславен, и ловкое подражание окружающим помогает мне скрыть присущую мне душевную вялость и недоверчивость. Недоверчивость к чему и к кому—я и сам толком но знаю. Во венком случае, я очень чувствителен к игривым намекам, которые проскальзывают в разговоре, когда роль «убитого» выпадает доктору. Сам доктор, видимо, находит удовольствие в таких темах, а может быть, просто его забавляет лицемерное негодование женщин. Я стараюсь смеяться вместе со всеми, но в душе эти вольности осуждаю, подобные умонастроения будут у меня постепенно укрепляться в силу причин, которые проявятся несколько позже. Несмотря на занимательность всех этих интермедий, этих приемов гостей, своего рода антрактов в напряженных супружеских отношениях матери и отца, я больше всего на свете хотел бы просто жить обыкновенной жизнью обыкновенного, нормального ребенка.
Мираж швейцарской
К счастью — и в полном соответствии с афоризмом, ут верждающим, что слова человеческие суть просто сотрясение воздуха,— сцена ночного умыкания и эпизод с отцовским письмом забыты. И с облегчением снова окунаюсь в атмосферу по существующей больше швейцарской. Увы, ничто не сможет мне ее заменить, по я утешаюсь тем, что вся находившаяся в ней мебель и другие вещи продолжают существовать, хотя они расставлены теперь в новой — великолепной—квартире. Словно желая показать, что он принимает вызов и с презрением отвергает наветы своего хулителя, крестный не поскупился: у него теперь четыре комнаты — да, да, целых четыре!—на комнату больше, чем у пас, новоиспеченных буржуа,— четыре комнаты в прекрасно расположенной квартире, с видом па сады Валь-де-Грас, которые наконец предстают предо мной в полной своей красе. Дом стоит рядом с прежним, надо только спуститься чуть ниже на несколько номеров по той же улице, и о доме шестьдесят третьем можно теперь говорить, не прибегая к обинякам.
Вы входите в переднюю, направо дверь в кухню, слева же, где в углу висят часы Люсиль, передняя переходит в коридор, который тянется вдоль гостиной и столовой и кончается у комнаты крестного. Она-то и выходит на прекрасные деревья и цветники военного госпиталя.
Как и в семьдесят первом, она сообщается с комнатой Люсиль, где я с радостью обнаруживаю, что мебель расставлена точно так же, как стояла там. Только вот Люсиль жалуется, что теперь у нее нет улицы под боком, ведь это шестой этаж, не выбежишь подышать воздухом, поглазеть на прохожих, подобрать свежего навоза. «Роскоши тут через край, да к чему она мне?» Роскошь — это, пожалуй, несколько сильно сказано, скорее уж удобства, городские удобства, хотя за окнами и колышется такая, казалось бы, близкая, по недостижимая листва; а уж о том, чтобы разводить кроликов пли развешивать связки лука перед входом на кухню, и речи быть не может. Мы не вдыхаем больше конский запах. И немного об этом жалеем. Однако в переходе к городскому образу жизни есть и свои хорошие стороны. Швейцарская находилась под знаком тьмы, туда никогда не заглядывало солнце, а здесь все залито светом. Изобилие солнца — это еще одно преимущество перед нами. Когда меня будут оставлять здесь на
ночь (на раскладной кровати в гостиной), я поначалу буду удивлен и счастлив, открыв поутру глаза и увидев мебель в солнечных лучах и сверкающий на солнце паркет. И хотя ощущением счастья отмечены обе бабушкины квартиры, но швейцарская остается в моей памяти жилищем ночным, освещенным чадящими лампами, а квартира в шестьдесят третьем доме ассоциируется с белизной дня. ... Когда впервые после похищения я опять увидал своих бабушек, я почувствовал, что все теперь изменилось: ночной мрак швейцарской обнимал меня, включая в свой круг, тогда как дневной свет шестьдесят третьего предстает предо мною как зрелище, как неизменная ясность неподвижного времени, которое всё — ожидание смерти. То, что Люсиль называет роскошью, по существу, равнозначно уходу от дел, а всем известно, как вредно это сказывается на человеке. Быть может, и в самом деле, как считают мои родители, ты выглядишь более почтенно, если тебе не надо вощить до блеска лестпицу, мыть плиточный пол на площадках, разносить по квартирам почту, но ведь эта унизительная работа по замопона ничем другим. Бабушкам теперь совершенно нечего делать! Только Кларе еще удается с грехом пополам убеждать себя в том, что она играет какую-то роль в жизни сына и внука, ибо, хотя я опять хожу в школу и хотя мои воскресенья заняты по большей части бриджем или кино, у нас остаются еще четверги. По четвергам мы с ней вдвоем отправляемся на прогулку, и она продолжает на свой лад меня просвещать.
Замечательно, что эта старая женщина, так мало на первый взгляд расположенная к тому, что принято сейчас называть культурными интересами, женщина, в чьей жизни, ограниченной, как вы знаете, мирном семьи, не было, казалось бы, ничого, что могло направить ее любопытство именно в эту сторону,— решила посещать со мной музеи, по музею на каждую нашу прогулку.
Мы повидали с ней всё — от гробницы Наполеона и музея колониальной истории в Доме инвалидов до Охоты герцога Орлеанского, побывали в Карнавалэ, в Клюни и Лувре. Мы добрались даже до музея Гиме и, главное, до несравненного Трокадеро, старого Трокадеро, единственного в своем роде музея, дворца хаоса и чудес. Не зная усталости, мы вдоль и поперек исходили все его сумрачные галереи, все заставленные мумиями закоулки, мы сделались знатоками и горели желанием поделиться своими открытиями!
Но, увы, в нашей жизни были не одни только радости! Вскоре после переселения в шестьдесят третий — думаю, примерно через год — судьба взяла жестокий реванш за эту солнечную и тихую, даже, пожалуй, слишком тихую квартиру — крестного разбил паралич, он сделался полным инвалидом. Со времени фронтового ранения он страдал сильнейшей гипертонией, которая привела к поражению сосудов головного мозга с тяжелыми последствиями: у него полностью отнялась правая рука, частично пострадала одна сторона лица, расстроилась речь. Неспособный отныне ни сам одеваться, ни ходить, ни самостоятельно есть (кто-то должен был всякий раз нарезать ему еду на мелкие кусочки), ни писать (хотя он и мужественно тренировал для этого левую руку), крестный вынужден был бросить службу в банке и целиком перейти на иждивение матери. Для Клары теперь опять отыскалась работа, поглощавшая все ее время.
Я был потрясен, когда увидел его после случившегося, исхудавшего, с неподвижной половиной воскового лица, с безжизненно повисшей рукой, которая своей тяжестью перекашивала на сторону все его тело; опираясь на костыль и с трудом сохраняя равновесие, он мучительно тяжко передвигался по комнате. Голос его то и дело прерывался, говорил он страшно медленно, словно каждое слово стоило ему колоссальных усилий, умственных и физических. Он сидел теперь большей частью в гостиной, в плетеном кресле, обложенный подушками и положив неподвижную руку на тот самый письменный стол, который в семьдесят первом стоял в его комнате и за которым он там по вечерам работал с риском свихнуться. Люсиль, конечно, и сама не подозревала, насколько пророческими были ее слова... Теперь на столе нет ни книг, ни тетрадей, но не так-то просто беде скрутить этого упрямого человека. Он не только научится писать левой рукой, но, когда благодаря упорным тренировкам, в мозгу у него восстановятся какие-то нервныо связи, стол будет служить ему для размещения альбомов с коллекцией почтовых марок, а потом и для шахматной доски, и я стану его партнером. Но это произойдет позже, а пока квартира в шестьдесят третьем надолго погрузится в атмосферу болезни и заливающий ее свет померкнет перед той удрученностью, которой проникнуты каждое движение, каждый взгляд оставшихся здоровыми женщин, померкнет перед их настороженной покорностью судьбе, ибо, как известно, беда беду
родит, ее не переборешь: мозговые расстройства, так же как болезни сердца, дают лишь некую отсрочку, и никому не ведомо, как долго эта отсрочка продлится, короче говоря, все зависит от прихоти смерти; когда Робер, после стольких трудов и усилий, снова начнет медленно ходить из комнаты в комнату, мы будем постоянно прислушиваться к постукиванью его костыля по паркету, готовые уловить малейшее изменение звука и ритма, и любое за~ тишье будет нас тревожить...
Вот почему, невзирая на все, казалось бы, удобства квартиры, на мебель, перекочевавшую сюда из швейцарской,— в шестьдесят третьем все так обманчиво. Ничему не бывать уже больше таким, каким было раньше, и моя детская чуткость явственно ощутит это неслышное присутствие смерти — ощутит не только в том новом, пугающем облике крестного, к которому мне так трудно будет привыкнуть, но и в едва заметных признаках старения Клары и Люсиль; из-за этого в душе моей погаснет радость возврата в свой ушедший рай. Все мечено роком, чьи шаги приближаются так же медлительно и неотвратимо, как некогда в семьдесят первом звучали шаги таинственных тряпичников, рывшихся под нашими окнами; но сейчас это даже страшнее, ибо это нечто невидимое не дает ничего, за что воображению можно было бы уцепиться, и разит внезапно, как молния.
Остается одно — пользоваться передышкой, вкушать последние радости уцелевшего прошлого. Эти радости оттеснены теперь куда-то на задворки моего существования, наподобие застывших картин; но память ни за что не соглашается их терять и возвращается к пим в рассказе снова и снова вопреки движению времени.
Кости.Живя у бабушек, я без конца бродил из комнаты в комнату в поисках новых открытий, занимаясь этим с полной бесцеремонностью. Меня особенно притягивал к себе изящный столик на изогнутых ножках в стиле Людовика XV— копия, сделанная моим дедушкой по подлинному образцу, который хранится в музее Карнавалэ. Этот пузатый выгнутый столик снабжен целым набором выдвижных ящичков, расположенных один над другим. В них хранятся семейные реликвии. Здесь и ордена в выст-
ланных бархатом и завернутых в гофрированную бумагу коробочках, и деформированная ружейная пуля с расплющенным кончиком, извлеченная некогда из бедра моего крестного. Пуля соседствует еще с каким-то пакетиком, развернув который, я обнаруживаю обломки, костей, они разной формы, очень легкие и испещрены мелкими дырочками, наподобие пемзы. Кости вынуты из того же бедра.
Я прикидываю обломки па ладони, изумляясь их невесомости, и пытаюсь представить себе внутреннее дядино устройство, в котором теперь недостает этих деталей; мне очень хочется определить, из какого именно места они вынуты, но задача эта очень трудна; в своих разысканиях я буду опираться на старый анатомический атлас, который отыщу в книжном шкафу у дяди, и буду долго и с великим тщанием изучать цветные таблицы человеческого скелета и внутренних органов, но мне так и не удастся разрешить мудреную головоломку, заданную мне расплющенным кусочком металла, в котором ожила волнующая история дядиного ранения в войну 1914—1918 годов, столько раз слышанная мной от бабушки. Если верить ее рассказам, хирург извлек из раны еще множество всяких вещей — клочки шинели, ремня, обрывки белья, и, поскольку это трагическое и славное прошлое стало в семье предметом набожного поклонения, все эти драгоценные вещи тоже непременно хранятся где-то в недрах туалетного столика, но где именно? Я выдвигаю последний ящик, но и в нем ничего нет, только завалы неизбежного хлама, с которым обычно не в силах расстаться пожилые люди: стеклянные бусы, ленточки и шнуровки, пуговицы, булавки, кусочки материи...
Итак, в моем распоряжении лишь кости да ружейная пуля, и я без конца играю ими, но всегда украдкой, таясь, со странным чувством прикосновения к чужому секрету, к той тайная тайных человеческого существа, что припрятана здесь, в столике красного дерева, в этой чудной будуарной вещице, и к секрету, который таится также и в атласе, и хотя этот атлас так и не дает мне возможности установить местополоокение дядиных косточек, но благодаря ему мне открывается различие в анатомическом строении женщины и мужчины. Помню, я сижу под висячей лампой и листаю цветные таблицы, рядом бабушка гладит белье. Я стараюсь не задерживаться слишком долго на самых для меня интересных картинках, но время от времени к ним возвращаюсь, изображая на лице полнейшее
равнодушие. Задавать вопросы — занятие бесполезное, это я уже знаю, мне и в голову не приходит их задавать. А мне все никак не удается уловить связь между мертвой научной точностью рисунков и живым телом; внутреннее строение человека так же плохо согласуется с его внешним видом, как обломки костей с бедром; моей логике недоступно еще соотношение внутреннего и внешнего облика, недоступно восприятие одного как изнанки другого, поэтому то, что я узнал, еще не дает пищи для особого любопытства.
Правда, нужно сказать, у меня уже был первый опыт знакомства с окивой анатомией, относящийся к более раннему времени и совершенно случайный. Может быть, потому-то я так старательно и скрываю от всех свои игры и свой интерес к содержимому туалетного столика, так же как к цветным таблицам в анатомическом атласе. Думаю, так оно и есть: ведь не случайно же возникла во мне ассоциация идей, благодаря которой я вспомнил сейчас то, о чем хочу рассказать. Речь идет о поездке в Нормандию к морю, где мое семейство собиралось провести отпуск. Я с дороги устал, и меня укладывают поспать. Родители сняли комнаты вместе с семьей одного нашего дальнего родственника, державшего школу танцев на Монпарнасе. У них была дочка моего оке примерно возраста — лет трех-четырех; она тоже, должно быть, устала с дороги, ибо едва я успеваю заснуть, как у меня под простыней оказывается маленькая девочка, которую, согласно простонародному обычаю, кладут валетом рядом со мной. Полусонный, весьма недовольный вторжением, я обнаруживаю под самым своим носом ее ноги; она сразу оюе засыпает, а я как-то бессознательно принимаюсь тщательно обследовать ее тело, к чему моя соседка относится поначалу с полным безразличием, но, когда мои пальцы начинают ощупывать ее особенно настойчиво, она вдруг просыпается, громко кричит, и в доме поднимается переполох. Двери распахиваются, я притворяюсь, что сплю, и предмет моего исследования у меня отбирают, даже не пытаясь выяснить причину этих криков. Я снова засыпаю, не испытывая сожалений, довольный, что меня больше никто не стесняет, я опять могу свободно раскинуться на кровати и, проснувшись, даже не вспоминаю о своей дерзкой вылазке, которой суждено было тогда остаться без последствий.
Однако я почему-то проникаюсь к девочке горячей симпатией, тем безоглядным дружеским расположением, какое не слишком часто встречается у детей. В течение всего времени, что мы провели тогда на побережье, между нами царило полное согласие, как, впрочем, и в последующие наши встречи, но у меня никогда не возникало желания как-то изменить те отношения чистой дружбы, которые у нас с ней сложились. Возникновению влюбленности мешало, наверно, мое знакомство с некоторыми подробностями ее тела, я всегда об этом помнил, и мне очень хотелось знать, помнит ли она.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43