А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Она нашла на подоконнике сигареты и спички и подала ему, надеясь, что он отведет глаза от покойницы, она увидит их и поймет, в своем ли он уме.
— Другой раз дымишь, ровно труба, а сейчас и не закуришь. Закури! Слышь, Калчо, закури!
Он взглянул на нее, и тетка Груда, склонившаяся к его лицу, увидела в его глазах не холодную пустоту и безумие, а живое смиренное страдание. У нее отлегло от сердца, а когда он взял сигарету и закурил, она присела рядом, обхватила его руками и заплакала.
— Не смотри на нее так!— говорила она сквозь слезы.— На нее уже господь смотрит. Душа у ней чистая, вот он ее рано и прибрал. Ты поди приляг, устал ведь.
На рассвете тетка Груда отвела его в другую комнату, уложила в постель, и, пока она укрывала его, он уже спал. Разбудили его после полудня, когда собирались на кладбище. Похороны прошли скоро и тихо, старенький отец Энчо прочел осипшим голосом заупокойную молитву, и гроб опустили в могилу. Женщины громко заплакали, как и положено при прощании с усопшим, а тетка Груда, у которой не оставалось уже ни голоса, ни сил, упала на свежую могилу. Ее подняли, усадили на запряженную волами телегу, на которой привезли покойницу, и маленькое похоронное шествие потянулось обратно в село. Пока шли на кладбище, Калчо Соленый не отводил глаз от гроба, как ночью не отводил глаз от Радкиного лица, теперь же он уставился на след заднего колеса. Куда бы ни поворачивал след, он не отрывал от него взгляда, и так до самого дома.
На четвертый день после похорон Радки тетка Груда заставила его вскопать грядку под летний чеснок. Хотя солнце уже пригревало, земля была еще холодной и спешить было некуда, но она хотела занять его какой-то работой. Когда он ничего не делал, он сидел неподвижно, хлядел в одну точку и не хотел ни с кем «разговаривать». Ухаживал, как прежде, за скотиной, работал по двору, но обо всем ему приходилось напоминать. Вот и сейчас тетка Груда дала ему в руки лопату, показала, где копать, и пошла в дом. Он добрел до огорода, снял лопату с плеча и остановился. Глядя в землю, повернулся кругом и снова застыл на месте. И тут вдруг почувствовал, что давит на землю всей своей тяжестью, обоняние его уловило запах только что проклюнувшейся кукурузы и дыма, он услышал многозвучные шумы села, увидел плодовые деревья, которые тянули набухшие ветви к небу, к простору и свету, увидел круг, который он натоптал в тот вечер, когда вышел из дома, чтобы уйти куда-то далеко-далеко. Словно пробудившись от тяжелого сна, он понял, что никуда в тот раз не ушел, а часами вертелся по этому бесконечному кругу, точно лошадь на гумне, вспомнил, как Митка пришла за ним и увела домой, как всю ночь он смотрел на лицо мертвой дочери, не испытывая ни скорби, ни боли, как ее похоронили, а он не бросил на ее гроб горсти земли. Как же случилось все это, подумал он и осознал, что провел последние четыре дня в каком-то беспамятстве, глядя на мир вокруг себя без мысли и чувства. Из глаз его хлынули безутешные слезы, а вопрос, который терзал его последние месяцы, снова камнем лег на сердце: «Почему господь наказывает меня такими муками, я ли виноват и в чем моя вина?»
После ужина тетка Груда послала его проведать корову. Он вошел в хлев, поднял над головой фонарь и увидел, что корова с раздувшимся брюхом лежит на боку, запрокинув голову. Он повесил фонарь на балку и, когда подошел к корове ближе, разглядел, что она мокра от нота и из нее торчат передние ножки теленка. Он знал, что вслед за передними ножками должна появиться голова, опустился на колени и стал медленно тянуть ножки к себе. Когда показались коленные чашечки, он понял, что это задние ножки, и испугался. Роды были неправильные, теленок мог родиться мертвым, да и корова могла помереть. «Что ж мне теперь делать?»— подумал он, но позвать тетку Груду или кого из соседей не догадался. Так прошла ночь.
Теленок родился на рассвете, живой и здоровый, весь розово-красный, только на лбу белое пятно. Корова тотчас поднялась на ноги и стала его вылизывать. Вымотанный напряжением и усталостью, Калчо присел отдохнуть на охапку соломы и заснул. И ему приснилось, что он сидит на верхнем настиле своей вышки на винограднике, на верхушку одевшейся в листву черешни села белая птичка и запела, но вместо песни простор огласил звон колокольчиков. Как всегда, он и теперь удивился, обнаружив, что это не птичка поет, а листья дерева, подрагивая от ветра, касаются друг друга и звенят, как колокольчики, а все вокруг замерло в блаженном и радостном покое...
Мы увиделись с Калчо Соленым осенью сорок седьмого года, когда я, отслужив в армии, вернулся в село. Кампания по организации ТКЗХ была в то время в разгаре. Как и большинство молодых людей, меня включили в группу агитаторов. Секретарь партбюро Стоян Кралев поручил мне вести агитацию среди родных, близких и соседей, и я начал с Калчо Соленого. Перескочив через плетень, я подошел к тетке Груде, склонившейся над грядкой.
— Хозяин мой заговорил!— было первое, что она сказала мне, поздоровавшись.
Я уже знал об этом, но сделал вид, что слышу новость впервые, чтобы доставить ей удовольствие еще раз повторить свой рассказ. Она дергала порей, складывая кучками толстые хрупкие стебли, и я взялся ей помогать. И она рассказала мне, как однажды ночью послала Калчо проведать корову: «Зажег он фонарь, пошел и запропал. Я ждала, ждала да и заснула. Просыпаюсь, рассвело уже, а его нет. Я вспомнила, что ночью в хлев его послала, бегу туда, открываю дверь, и что же я вижу? Лежит он навзничь на соломе, руки раскинул, будто неживой. Я чуть ума не решилась. Калчо, кричу, Калчо, а ближе и подойти боюсь, но тут он дернулся, встал, открыл глаза и говорит: «Теленок родился!» И с той поры разговаривает. Вон он на крыше кошары, черепицу перебирает...»
Он сам уже увидел меня и спустился по лестнице, чтобы со мной поздороваться. Передо мной стоял совсем другой человек, и не потому, что я впервые видел его в штатской одежде. В выражении его лица, загорелого и состарившегося, в глазах, в походке ощущалась разительная перемена, словно вместе с военной формой он сбросил с себя и ту непригодность к жизни, из-за которой провел многие годы вдали от людей, в одиночестве и созерцании, а теперь жил трудом и хозяйственными заботами, как и все односельчане. Он обтер о штаны руки, запачканные красной черепичной пылью, мы поздоровались и заговорили о том, что с кем случилось за те четыре-пять лет, что мы не виделись.
— Дай, думаю, переберу черепицу на крыше, а то как дождь пройдет, овцы лежат на мокрой земле, вся шкура в грязи.
— Так ведь овцам зимовать-то уж в общей кошаре? Я сказал это как бы между прочим, шутя, чтобы
с чего-то начать свою агитацию. Он окинул меня таким же взглядом, каким окидывали меня в дальнейшем все те, кого я уговаривал вступить в новое хозяйство,— в этом взгляде было и удивление, и упрек, и насмешка, и снисхождение к человеку, которому море по колено. Да и не только взглядами говорили они мне, а и словами: у тебя земли нет, да и была бы, не она б тебя кормила, вот тебе чужой земли и не жалко. И Калчо Соленый позже скажет мне это, но теперь он не подозревал, что я пришел его агитировать, и все-таки не остался в долгу.
— На текезе намекаешь? И не говори, полгода уже за мной ходят. Нос из дому высунешь, тут же пристанут, как банный лист, и давай: пиши, мол, заявление в кооператив да пиши, там тебе самое место. Кооператив-то добровольный, говорю, что вы за мной ходите, на меня давите. Я вовсе и не против, говорю, устраивайте себе, что вы там надумали, а мы посмотрим, как дело пойдет. Хорошо пойдет, и мы вступим. Какой дурак против своей выгоды попрет? Они решили кооператив устроить, I людей не хватает. Восемьдесят человек коммунистов набрали, да и те не хотят, разбежались уже. Инструктируя меня, как проводить агитацию, Стоян Кралев сказал мне, что Калчо Соленый «записался в оппозицию», и велел непременно выяснить, сам ли он решил это сделать или кто-то его подбил, и если подбил, то кто. Стоян Кралев руководствовался не пустым любопытством, он хотел узнать, кто и как сумел превратить этого нелюдимого и малодушного мужичонку, который о политике и слыхом не слыхал, в нашего политического противника.
— Дядя Калчо,— сказал я,— ты, слыхать, с оппозицией шашни завел. А я и не знал, что ты в политике разбираешься.
— Чего в ей разбираться-то!— добродушно рассмеялся Калчо.— Где кому выгодней — вот и вся политика. Оппозиция ничего мне не дает, но ничего и не берет. И коммунисты ничего не дают, а берут все. И зерно, и молоко, и шерсть, и землю. К тому дело идет, что последние портки стянут. Что же это за власть такая, которая все требует, а ничего не дает?
Так говорил он при каждой нашей встрече, но на учредительном собрании огорошил своих единомышленников из оппозиции. Незадолго до собрания Стоян Кралев поговорил с ним наедине, мягко и обходительно, как он это иногда умел, и обещал назначить сторожем будущего хозяйства. Калчо Соленый у него на глазах подписал декларацию о членстве и с этой минуты стал одним из самых горячих сторонников ТКЗХ. В тот же день он получил свой старый карабин, который у него конфисковали во время сентябрьских событий \ разобрал его, вычистил до последнего винтика, положил в патронташ два патрона и на другое утро явился к Стояну Кралеву в полном боевом снаряжении. Он хотел надеть и свой солдатский мундир, но Стоян Кралев не разрешил.
— Никакого милитаризма! С сегодняшнего дня сельская собственность в твоих руках, береги ее как зеницу ока! Кулаки спят и видят, как бы нанести ущерб народному добру. Поймаешь злоумышленника, тут же арестуй, попытается бежать, стреляй без предупреждения!
1 Имеется в виду сентябрь 1944 г.— 9 сентября в Болгарии произошла социалистическая революция.
— Есть!— ответил Калчо Соленый по-солдатски. Он повесил карабин на плечо, сдвинул набок кепку
и принялся отправлять свою любимую должность, по которой не переставал тайно тосковать. И пока на полях перепахивали межи, а люди тянули из себя жилы, он похаживал по нивам с карабином на плече, потом садился под каким-нибудь деревом и предавался созерцанию. Здесь, среди природы — то пышной зелени, то ярких красок осени, то печальных черных пашен,— Калчо Соленый находил убежище от суровых и жестоких нравов людей. Как всегда, он испытывал перед ними постоянный и необъяснимый страх, но у него не хватало сил им противостоять, и он легко попадал под их влияние. Несмотря на это, он ни к кому не испытывал ненависти или какого другого дурного чувства — все люди казались ему хорошими. Когда он был помоложе, то проявлял известный практицизм (впрочем, заключавшийся лишь в том, что он всеми правдами и неправдами добивался возможности в уединении проводить время на винограднике, а всю работу в поле перекладывал на женщин) или мог на кого-нибудь рассердиться, но в последние годы и эти малые страсти его оставили, так что тетке Груде приходилось иной раз его поругивать и наставлять. Она жалела его за мягкий характер, но когда видела, что другие крутят им как хотят, пыталась воззвать к его разуму и достоинству.
— Не води ты компанию с Жендо, он плохой человек,— говорила ему она.
— Чего в нем плохого?
— Дочь твою загубил, душу невинную, землю отнял, а ты с ним политикой занялся.
— Не он плохой человек, а жизнь поганая.
— А кто ее делает поганой? Такие, как он. Или скажешь, Чаков твой тоже хороший?
— Ясное дело, хороший. Все хорошие, но я тебе говорю, жизнь заставляет людей пускаться во все тяжкие.
— Господи боже!— с жалостью смотрела на него тетка Груда.— Видать, на роду тебе написано ото всех терпеть!
И в самом деле, Калчо Соленый не был способен на самоотверженные поступки, а лишь на страдание, и причиной этого был его мягкий и доверчивый характер. К страданию он притерпелся, как к постоянной и не слишком мучительной болезни, и не впадал в отчаяние. Долгие часы размышлений и созерцания на лоне природы приводили его к одной и той же мысли: люди л»,км нут но-людски только если «дадут дорогу правде». Но что это за правда, он никогда не задумывался, и ему никогда не приходило в голову, что у каждого человека правда может быть своя. Вот почему он доверчиво, как свою, принимал правду того человека, который умел убедительно ее внушать, и таким образом оказывался в парадоксальном положении, одновременно служа и своей правде и многим чужим. Он не мог выпутаться из множества правд, и именно это заставляло его страдать.
Во время жатвы пришло указание всем складывать снопы на околице села и там молотить, чтобы можно было вовремя и у всех разом взять госпоставки. Многие ночью уносили снопы и устраивали в укромных местах «черную» молотьбу, крали кукурузу, картофель и все остальное. Калчо Соленый иногда задерживал воров, но не стрелял без предупреждения, как приказал ему Стоян Кралев, и не сажал под арест, потому что те упрашивали его сохранить столкновение в тайне. «Сам видишь, государство забирает все подчистую, и на трудодень дадут, говорят, по двадцать стотинок, да и то в конце года, этак мы зимой с голоду подохнем!» —«Так-то оно так»,— говорил Калчо Соленый, проникаясь к похитителям искренним сочувствием, советовал им в другой раз не заниматься противозаконными делами и обещал никого не выдавать. Но на другое же утро он являлся к Стояну Кралеву либо к председателю и с чистой совестью докладывал им, где и кого поймал с поличным.
Мужики с удивлением обнаружили, что Калчо Соленый — коварный хитрец, который умело маскировался, пока не пристроился на теплое местечко, и теперь, чтобы сохранить его за собой, не моргнув глазом, выдает «своих». Начались аресты, следствия, штрафы, а одного мужика, с которым власти давно искали повода расправиться как с отъявленным противником кооперирования, отправили в лагерь. Многие затаили на сторожа зло и не упускали случая ему отомстить. Несколько раз ночью на него нападали из засады, крепко избили, отравили поросенка, а однажды попытались поджечь дом. Люди из милиции спрашивали его, узнал ли он кого-нибудь из тех, кто на него нападал, и если б он назвал кого-то, пусть наобум, того бы наказали или по крайней мере возбудили против него следствие, но Калчо Соленый никого не мог назвать. Кое в ком он сомневался, «но коли я его в глаза не видел и голоса не слышал, %е могу я на человека наклепать. Что правда, то правда!». Не забывал Калчо и бывшего фельдфебеля Чакова. Как бы он ни был занят, он все же находил время, чтоб раз в месяц или раз в два месяца погостить у него хотя бы несколько часов. Отправлялся он к нему с карабином за плечом, с патронташем у пояса, где рядом с двумя патронами бывал пристроен и гостинец. Фельдфебель еще держался молодцом, но склероз уже вел свою разрушительную работу, и бравый вояка каждый раз спрашивал гостя, КТО он и откуда.
— Я это, гасдив филтебель, Калчо Статев из второй роты.
— Сесть! Откуда оружие?
Пока .Калчо Соленый объяснял ему, быть может, в пятидесятый раз, откуда и зачем у него карабин, фельдфебель неловкими, дрожащими пальцами брал его, отводил затвор, прицеливался в какую-то точку и нажимал на спусковой крючок. Потом ставил карабин промеж колен и снова спрашивал:
— Кто разрешил носить оружие?
— Сторожем работаю, в ТКЗХ, гасдин филтебель.
— Добро! Неси службу, как положено, не то выдубят тебе шкуру. Помнишь, рядовой Статев, как я отделал тебя в ротной казарме?
Склероз еще не стер в памяти фельдфебеля эти сладостные воспоминания, его приплюснутое, опутанное морщинами лицо оживлялось, между желтыми полосками гноя на веках вспыхивали немощные огоньки, он подносил дрожащие пальцы ко рту, но уже не сплевывал, а просто их слюнявил.
— Помню, как не помнить, гасдин филтебель, молодые мы были, службу несли.
Жена бывшего фельдфебеля вот уже несколько лет как умерла, но он говорил о ней, как о живой, время от времени окликал ее по имени, приказывая угостить посетителя, или бормотал несвязно всякие глупости, которые Калчо Соленому было стыдно слушать. Он уходил и думал по дороге о том, каким человеком был когда-то фельдфебель. Как крикнет: «Рота-а-а!»—у солдат кровь стынет в жилах. Вот так оно и бывает, одни богатые, другие бедные, одни бьют, другие терпят, а в конце концов все ложатся в могилу и там становятся хорошими, какими они и родились. Жалость и сочувствие к оглупевшему фельдфебелю порождали в нем эту философию кротости — с тем Калчо и возвращался домой.
Через полтора года кооперативное хозяйство было распущено, и Калчо Соленый вновь попал под влияние оппозиции. Как он раньше верил, что правда и справедливость — на стороне коллективного хозяйства, так теперь он убежденно доказывал, что без своего хозяйства человек все равно что без души и без рук. Да коли оно не твое, оно тебе и не дорого,— говорил он,— а коли не дорого, и работать будешь спустя рукава.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60