Мужички наши, не знавшие его характера, видели, что он всех сторонится, и испытывали к нему смешанное чувство зависти, презрения и любопытства. Сблизиться с ним никто не пытался, один только Илко Кралев заходил к нему, да и то редко, потому что был болен.
Николин не сумел достать материалы и пристроил к старому дому только одну комнату. К Новому году комната высохла, молодые обставили ее деветаковской мебелью и перебрались в нее. В январе Мона объявила, что беременна, и в конце мая родила девочку. Встав с постели, она сама сходила в сельсовет и записала девочку Мельпоменой.
Первым делом нашенских острословов было, разумеется, наградить новорожденную прозвищем, чтобы она, если, не дай боже, помрет прежде, чем ее запишут в сельсовете, не осталась без регистрации и на том свете. Прозвище ей пришпилили, не прилагая особых творческих усилий, а воспользовавшись традиционной преемственностью,—прибавили к прозвищу матери прилагательное, и новорожденная стала Кралей Маленькой. Потом их внимание переключилось на имя девочки. Такого имени никто в этом краю никогда не слышал, и острословы бросили все силы на розыски его корней. Они раскопали до девятого колена родословную деда Мяуки, Никол ни а и даже Деветакова, но их этимологические труды ни к чему не привели. Наконец, Мона, насладившись тем, что достаточно долго продержала их в неведении, объяснила, что назвала дочь по имени какой-то богини театра. Само по себе это объяснение им ничего не говорило, но, коли речь зашла о театре, всем стало ясно, что такое дурацкое имя способен выдумать один только Иван Шибилен. Теперь острословы прикусили языки и не стали высказывать вслух некоторых своих догадок относительно отцовства Мельпомены. Ребенок появился на свет на седьмой месяц после свадьбы и мог родиться недоношенным, но мог быть и порождением одной из бесконечных авантюр Ивана Шибилева.
Село, однако, не приняло этого имени в его первоначальном виде и долго ворочало его во рту, прежде чем приспособило для употребления. Имя требовалось сделать нашенским, а для этого оно должно было лишиться всего незнакомого и экзотического и обкататься, став гладким, как фасолина, чтобы не царапать нёбо. После продолжительных упражнений по артикуляции, в которых приняли участие и молодые, и старые, имя Мельпомена, пройдя через Мену, Мельпу, Мельмену и пр., обрело самый совершенный вариант — Мела.
Один лишь дед не подозревал, что его внучка носит имя древней музы трагедии, а похоже было, что подозревал и о существовании самой внучки. Он редко брал ее на руки и не уверял никого в селе, что его внучка умнее и краше всех. Пока девочка делала первые попытки очаровать окружающих своими беззубыми улыбками и покорить их агуканьем, дед Мяука переживал свой материальный восход, и все его внимание было поглощено тем, как насладиться им возможно более полно и, главное, как показать его людям. Как всегда, утром он вставал сразу после восхода солнца, выходил во двор и трижды зевал, при этом зевки его напоминали кошачье мяуканье — мя-а-ау-у,— откуда и пошло его прозвище. В зависимости от погоды его мяуканье разносилось по всему селу или слышалось только в ближнем околотке, но при всех случаях оно проникало через два дома в третий, откуда в то же время разносился надсадный кашель старого курильщика — это вставал его приятель Петко Болгария. «Доброе утро, Койно!» — «Доброе утро, Петко!» После такого обмена утренними приветствиями в виде мяуканья и кашля дед Мяука подставлял под кран умывальника два пальца, прикладывал их к векам и таким образом быстро и экономно справлялся с умыванием. Если день был праздничный
и погода солнечная, дед Мяука устраивался где-нибудь во дворе или в саду. У него всюду были свои уголки, где было постелено сено или какой половичок и где он любил растянуться и подремать, как кот. Примерно через час появлялся Петко Болгария и говорил: «Да здравствует Болгария! На что сегодня время убьем?» И они убивали время на то, что выбирал дед Мяука,— нарды или шестьдесят шесть, шлепая карты, сделанные из сигаретных коробок, разрисованные крестями и бубями, с дамами, королями и вальтами. Они забирались в какое-нибудь кошачье убежище и играли без малейшего азарта, лениво и вяло, от нечего делать. Как утром они обменивались приветствиями с помощью мяуканья и кашля, так во время игры они вели один и тот же нечленораздельный диалог. «М-м-м?» —«Ах-ха!» —«М-м-м?» —«Ах-ха!» Этот диалог мог просто выражать классическую леность, но мог и таить в себе некий глубокий смысл, понятный только им двоим, например: «Задал я тебе жару?» —«Не спеши, сам знаешь, что под конец продуешься!»
Каждый будничный день перед дедом Мяукой вставала одна и та же дилемма — идти в поле или не идти. Ему всегда казалось, что работу можно отложить на завтра, но он смотрел, как соседи один за другим тянутся в поле, и наконец решал, что они с Моной тоже пойдут. Однако тут же его начинало томить ясновидение — а ну как пойдет дождь или задует сильный ветер? Он пытался вспомнить, какой был накануне закат, не садилось ли солнце в кроваво-красную тучу, не пели ли петухи в неурочное время, не было ли вокруг луны светлого круга, и если вспоминал одно из этих знамений, откладывал работу на следующий день. Благодаря этим метеорологическим познаниям, накопленным за годы наблюдений над явлениями природы и поведением животных, дед Мяука выдавал прогнозы погоды на сутки вперед и ни разу не позволил стихиям застать его врасплох далеко от дома. Даже когда его прогнозы бывали неточны, ему все равно удавалось опередить стихии, потому что он целый день, пока полол, жал или косил, не сводил глаз с неба. Стоило показаться какому-нибудь облачку, величиной с его соломенную шляпу, он был готов бросить работу и устремиться в село. Такие облачка летом появлялись часто, в самую жару, они плыли по небесной сини, как воздушные шарики, а их тени проносились, точно призраки, по дышащему зноем
полю. Иногда они разбухали, из золотисто-белых становились пепельно-серыми и роняли несколько капель. Одна из этих капель непременно падала со стуком на поля дедовой шляпы, и он тут же снимал с грушевого дерева домашнюю торбу: «Мона, пошли!» И они уходили среди бела дня, чтобы опередить дождь, который так и не проливался. Люди с соседних полосок только тогда бросали взгляд на небо и говорили: «На Койно капля упала!» Койно Капля — таково было второе прозвище деда Мяуки, которое употреблялось, только когда он работал в ноле, то есть очень редко. У него было всего около двадцати декаров, и как бы символически они с Моной их ни обрабатывали, все же с грехом пополам они усггевали засеять, прополоть и сжать их — когда одни, когда с помощью свояка, родственников и соседей. Николин преобразил их жизнь словно взмахом волшебной палочки. Их дом вырос на одну комнату, заполнился богатой мебелью, земли вместо двадцати декаров стало сто двадцать, появились и наличные. Мона теперь уже не подстерегала кур на насесте, чтобы выменять на яйца кусок ткани в сельской лавке, а шила блузки и юбки у Кички из самой лучшей материи, купленной в городе. Сейчас она действительно стала кралей — пополнела после родов и сделалась какой-то порочно красивой, самоуверенной и сознающей свою женскую прелесть. Дед Мяука тоже обновил свой туалет, кое-как подогнав и пустив в ход рубашки, обувь и костюмы, которые он позаимствовал из гардероба покойного Девета-кова. Ему все было велико, поскольку росточком он не вышел, и выглядел он мальчишкой, который донашивает одежду старшего брата. Только с лиловой антерией он не расстался, потому что пиджаки Деветакова были уж очень ему велики, зато стал носить часы с серебряной цепочкой, которые нашел во время своих мародерских набегов на помещичий дом.
— Да здравствует Болгария, но ты, Койно, прямо в рубашке родился!— каждый раз говорил ему Петко Болгария, когда они играли в нарды или шестьдесят шесть.
— Не родись красивым, а родись счастливым!— отвечал дед Мяука с самодовольством человека, уверенного в том, что судьба обязана была его облагодетельствовать во что бы то ни стало.— И в рубашке и в штанах сразу.
Играли они, как обычно, лениво и молча, от нечего делать, и перебрасывались только нечленораздельными: «М-м-м?» — «Лх-ха!» Зато теперь они не ютились в углах двора или сада, а играли в доме или, в хорошую погоду, под навесом амбара. Дед Мяука устраивался в темно-коричневом кожаном кресле, а Болгария на обитом красным бархатом стуле, и играли они на том самом полированном столике, за которым Деветаков сидел в день своего самоубийства. Дед Мяука любил сидеть в этом глубоком кресле, в котором он тонул по уши, и не переставал наслаждаться его мягкостью и особым запахом кожи. Хотя его топчан давно был выброшен и заменен пружинной кроватью, днем он мурлыкал в кресле, а иногда спал в нем и ночью. Другой его любимой вещью был граммофон. Молодые взяли с собой в новую комнату радиоприемник, а граммофон отдали ему. Он ставил пластинки, когда дремал в доме или во дворе, ставил и когда они играли с Петко Болгарией в нарды. Пластинок было много, самых разных, со странными и незнакомыми мелодиями, но дед Мяука крутил их просто так — пусть люди знают, что у него в доме есть граммофон, не хуже того единственного в селе, что приобрел клуб. В хорошую погоду он выносил граммофон во двор, кричащие, хрипящие, задыхающиеся мелодии разносились по всему селу, и люди вокруг останавливались послушать.
Однако с наибольшим пристрастием относился дед Мяука к кабриолету. Он запрягал коня, садился в сверкающую двуколку и в самое неподходящее время отправлялся на прогулку по селу. Красивый серый конь выступал в своей блестящей сбруе медленно и торжественно, а дед Мяука еще более торжественно восседал на сиденье, весь обратившись в зрение и слух — ему хотелось знать, видят ли его люди и что говорят. Особенно приятно ему было ездить под вечер на кабриолете к лавке, где мужики собирались потолковать, или к оремагу. Раньше он туда и не совался, потому что у него никогда не бывало лишней стотинки на стакан вина, а теперь сидел в заведении часами. Он не переносил ни алкоголя, ни сигарет, но заказывал и то и другое, чтобы все видели, что у него есть кошелек, а в кошельке — деньги. Рядом с ним, разумеется, неотлучно сидел его верный друг Петко Болгария. Оба были одного поля ягода, и наступившее различие в их материальном положении не только не ослабило, но даже укрепило их
многолетнюю дружбу. Болгария не испытывал зависти, которая точно бездна отделяет бедного от богатого, а, наоборот, еще больше привязался к своему другу и стал чем-то вроде его ординарца. У него было немного земли и был сын, который ее обрабатывал, а сам он ходил оборванный, словно последний бродяга, и был так худ, что, по выражению наших мужиков, издали было слышно, как стучат его кости. Он был олицетворением нищеты и всем своим видом подчеркивал всяческое превосходство деда Мяуки. Болгария делал это превосходство еще более ощутимым, громогласно восхваляя своего приятеля, а дед Мяука в награду за его усердие великодушно разрешал ему вкушать от благ, которыми столь щедро одарила его судьба. Приятели все делали вместе, ездили куда и когда вздумается на кабриолете, посещали соседние села, слушали граммофон, а в заведении Болгария выпивал вино и выкуривал сигареты, которые дед Мяука заказывал престижа ради.
И первое время наши мужички смотрели на деда Мяуку как на счастливца, выигравшего в государственную лотерею, то есть с удивлением и легкой завистью, но без недоброго чувства, так как благосостояние ему принес слепой случай, который на то и слеп, чтобы без выбора пасть на одного из миллионов. Он, однако, не сумел скромно и прилично воспользоваться благоволением судьбы и непрерывно дразнил людей своим поведением свежеиспеченного богача. В то время все были встревожены наступающими событиями и не знали, что несет им завтрашний день (агитаторы в пользу ТКЗХ не оставляли людей в покое ни днем ни ночью, комиссии ходили по домам и собирали госпоставки — зерно, шерсть с прирезанных овец и молоко от яловых коров), а дед Мяука смотрел на все это с высоты своего благополучия и говорил:
— О, с поставками я в расчете! А как же! И зерно сдал, и шерсть, и молочко. Чего не хватило, зятек на черном рынке прикупил, так что я теперь спокоен.
Его наглое самодовольство, округлившаяся розовая физиономия и сытый блеск маленьких глазок скоро превратили его в живую карикатуру, и беззлобное под-начивание мужиков сменилось презрением и нена-ВКСТЫО. Мало кто, кроме Болгарии, садился за его столик, да и то скорее чтоб посмеяться над ним. Как выяснилось позже, кратковременный экономический восход его семьи был основан на недоразумении. Николин,
уехав из поместья, бросил унаследованную у Деветакова землю, но орловцы в суматохе решили, что госпоставки он сдает нам, а наши думали, что он сдает их орловцам. Лишь когда пришло время создавать в обоих селах кооперативные хозяйства, орловцы спохватились, что Ни-колин должен им поставки за сто декаров земли, корову, поросенка и тридцать овец, и заставили их сдать. Нико-лин закупил зерно, молоко и мясо на черном рынке, его сбережения растаяли до лева, и он стал членом-основателем кооперативного хозяйства, войдя в него с двадцатью декарами земли. Жена часто водила его на молодежные вечеринки, на театральные представления, в гости, и он мало-помалу стал притираться к людям и даже, опять-таки под влиянием жены, стал участвовать в некоторых общественных начинаниях. Мы жили в одном околотке, и он попадал в ту группу крестьян, которых, по распоряжению Стояна Кралева, я должен был вовлечь в будущий кооператив. Я знал, как он жил до той поры, знал, что он привык к своему грустному одиночеству и что общение с людьми вызывает у него смущение и беспокойство, и потому для меня было неожиданностью, что он с первого же слова согласился вступить в кооперативное хозяйство. Он даже не позволил мне его «агитировать», когда мы однажды вечером встретились на улице и он позвал меня в дом, чтобы показать дочку. К нашему разговору, который вертелся вокруг будущего хозяйства, Мона не проявила никакого4 интереса, а глава семьи и владелец земли тоже, вопреки моим ожиданиям, не оказал сопротивления. Он издавал какие-то восклицания, которые скорее всего означали, что раз земля станет общей собственностью, то «все и будут на ней работать», видимо из «всех» исключая себя. Он ставил одно-единственное условие — чтоб не трогали коня и кабриолет, а все остальное «гори ясным огнем».
Другой на моем месте, вероятно, еще больше удивился бы той легкости, с которой эти люди согласились стать кооператорами,— известно ведь, что почти все крестьяне решаются на это лишь после драматических колебаний и мук. Но мы были соседями, я имел возможность наблюдать их вблизи, и мне нетрудно было понять, почему они «шагали из одной эпохи в другую» с таким безразличием,— чувства и страсти, владевшие ими, были столь сильны и непреодолимы, что делали их слепыми по отношению ко всему, что происходило вокруг них в это переломное время. Дед Миука переживал вторую молодость, загорелся идеей найти себе в пару «бабку» и неутомимо смущал своим запоздалым донжуанством пожилых вдов в нашем и окрестных селах. Они с Болгарией разъезжали по «смотринам» и все не могли ни на ком остановиться. Их взыскательность и даже капризы объяснялись тем, что кандидатши набивались сами, ведь жених, вылезавший из кабриолета, был таким кругленьким, розовым и самоуверенным, что вид его говорил сам за себя: «Кто пойдет за меня, может в одном платьишке ко мне в дом войти, я всем обеспечу!»
Николин не замечал ничего, кроме жены и дочки, в его глазах все на свете было и справедливо и прекрасно. Его не смущала и обстановка в доме, в которой так причудливо сочетались барочное изящество деветаковского убранства с убожеством бедняцкой лачуги, не замечал он и плебейского самохвальства и шутовства своего тестя, сделавшего его посмешищем в глазах села. Что же до Моны, она была поглощена своей любовью к Ивану Шибилеву и тревожными мыслями о будущем этой любви. Сначала их «присватывали», как это делают в селе с парнями и девками, которые проявляют друг к другу симпатию или просто живут по соседству и их часто видят вместе. «Присватыванье» не означает, что молодых связывают сердечные узы, это скорее шутка, и дело редко кончается свадьбой. Подшучивали и над Иваном Шибилевым и Моной, потому что в клубе, во время репетиций разных пьес или культурно-просветительных программ для молодежного вечера, их всегда видели вместе. Иван поручал ей любовные роли, на афишах писал ее имя первым и пылко восхищался ее игрой, а она отплачивала ему беззаветной преданностью еще с тех тяжелых для театральной труппы лет, когда девушкам не разрешали появляться на сцене.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
Николин не сумел достать материалы и пристроил к старому дому только одну комнату. К Новому году комната высохла, молодые обставили ее деветаковской мебелью и перебрались в нее. В январе Мона объявила, что беременна, и в конце мая родила девочку. Встав с постели, она сама сходила в сельсовет и записала девочку Мельпоменой.
Первым делом нашенских острословов было, разумеется, наградить новорожденную прозвищем, чтобы она, если, не дай боже, помрет прежде, чем ее запишут в сельсовете, не осталась без регистрации и на том свете. Прозвище ей пришпилили, не прилагая особых творческих усилий, а воспользовавшись традиционной преемственностью,—прибавили к прозвищу матери прилагательное, и новорожденная стала Кралей Маленькой. Потом их внимание переключилось на имя девочки. Такого имени никто в этом краю никогда не слышал, и острословы бросили все силы на розыски его корней. Они раскопали до девятого колена родословную деда Мяуки, Никол ни а и даже Деветакова, но их этимологические труды ни к чему не привели. Наконец, Мона, насладившись тем, что достаточно долго продержала их в неведении, объяснила, что назвала дочь по имени какой-то богини театра. Само по себе это объяснение им ничего не говорило, но, коли речь зашла о театре, всем стало ясно, что такое дурацкое имя способен выдумать один только Иван Шибилен. Теперь острословы прикусили языки и не стали высказывать вслух некоторых своих догадок относительно отцовства Мельпомены. Ребенок появился на свет на седьмой месяц после свадьбы и мог родиться недоношенным, но мог быть и порождением одной из бесконечных авантюр Ивана Шибилева.
Село, однако, не приняло этого имени в его первоначальном виде и долго ворочало его во рту, прежде чем приспособило для употребления. Имя требовалось сделать нашенским, а для этого оно должно было лишиться всего незнакомого и экзотического и обкататься, став гладким, как фасолина, чтобы не царапать нёбо. После продолжительных упражнений по артикуляции, в которых приняли участие и молодые, и старые, имя Мельпомена, пройдя через Мену, Мельпу, Мельмену и пр., обрело самый совершенный вариант — Мела.
Один лишь дед не подозревал, что его внучка носит имя древней музы трагедии, а похоже было, что подозревал и о существовании самой внучки. Он редко брал ее на руки и не уверял никого в селе, что его внучка умнее и краше всех. Пока девочка делала первые попытки очаровать окружающих своими беззубыми улыбками и покорить их агуканьем, дед Мяука переживал свой материальный восход, и все его внимание было поглощено тем, как насладиться им возможно более полно и, главное, как показать его людям. Как всегда, утром он вставал сразу после восхода солнца, выходил во двор и трижды зевал, при этом зевки его напоминали кошачье мяуканье — мя-а-ау-у,— откуда и пошло его прозвище. В зависимости от погоды его мяуканье разносилось по всему селу или слышалось только в ближнем околотке, но при всех случаях оно проникало через два дома в третий, откуда в то же время разносился надсадный кашель старого курильщика — это вставал его приятель Петко Болгария. «Доброе утро, Койно!» — «Доброе утро, Петко!» После такого обмена утренними приветствиями в виде мяуканья и кашля дед Мяука подставлял под кран умывальника два пальца, прикладывал их к векам и таким образом быстро и экономно справлялся с умыванием. Если день был праздничный
и погода солнечная, дед Мяука устраивался где-нибудь во дворе или в саду. У него всюду были свои уголки, где было постелено сено или какой половичок и где он любил растянуться и подремать, как кот. Примерно через час появлялся Петко Болгария и говорил: «Да здравствует Болгария! На что сегодня время убьем?» И они убивали время на то, что выбирал дед Мяука,— нарды или шестьдесят шесть, шлепая карты, сделанные из сигаретных коробок, разрисованные крестями и бубями, с дамами, королями и вальтами. Они забирались в какое-нибудь кошачье убежище и играли без малейшего азарта, лениво и вяло, от нечего делать. Как утром они обменивались приветствиями с помощью мяуканья и кашля, так во время игры они вели один и тот же нечленораздельный диалог. «М-м-м?» —«Ах-ха!» —«М-м-м?» —«Ах-ха!» Этот диалог мог просто выражать классическую леность, но мог и таить в себе некий глубокий смысл, понятный только им двоим, например: «Задал я тебе жару?» —«Не спеши, сам знаешь, что под конец продуешься!»
Каждый будничный день перед дедом Мяукой вставала одна и та же дилемма — идти в поле или не идти. Ему всегда казалось, что работу можно отложить на завтра, но он смотрел, как соседи один за другим тянутся в поле, и наконец решал, что они с Моной тоже пойдут. Однако тут же его начинало томить ясновидение — а ну как пойдет дождь или задует сильный ветер? Он пытался вспомнить, какой был накануне закат, не садилось ли солнце в кроваво-красную тучу, не пели ли петухи в неурочное время, не было ли вокруг луны светлого круга, и если вспоминал одно из этих знамений, откладывал работу на следующий день. Благодаря этим метеорологическим познаниям, накопленным за годы наблюдений над явлениями природы и поведением животных, дед Мяука выдавал прогнозы погоды на сутки вперед и ни разу не позволил стихиям застать его врасплох далеко от дома. Даже когда его прогнозы бывали неточны, ему все равно удавалось опередить стихии, потому что он целый день, пока полол, жал или косил, не сводил глаз с неба. Стоило показаться какому-нибудь облачку, величиной с его соломенную шляпу, он был готов бросить работу и устремиться в село. Такие облачка летом появлялись часто, в самую жару, они плыли по небесной сини, как воздушные шарики, а их тени проносились, точно призраки, по дышащему зноем
полю. Иногда они разбухали, из золотисто-белых становились пепельно-серыми и роняли несколько капель. Одна из этих капель непременно падала со стуком на поля дедовой шляпы, и он тут же снимал с грушевого дерева домашнюю торбу: «Мона, пошли!» И они уходили среди бела дня, чтобы опередить дождь, который так и не проливался. Люди с соседних полосок только тогда бросали взгляд на небо и говорили: «На Койно капля упала!» Койно Капля — таково было второе прозвище деда Мяуки, которое употреблялось, только когда он работал в ноле, то есть очень редко. У него было всего около двадцати декаров, и как бы символически они с Моной их ни обрабатывали, все же с грехом пополам они усггевали засеять, прополоть и сжать их — когда одни, когда с помощью свояка, родственников и соседей. Николин преобразил их жизнь словно взмахом волшебной палочки. Их дом вырос на одну комнату, заполнился богатой мебелью, земли вместо двадцати декаров стало сто двадцать, появились и наличные. Мона теперь уже не подстерегала кур на насесте, чтобы выменять на яйца кусок ткани в сельской лавке, а шила блузки и юбки у Кички из самой лучшей материи, купленной в городе. Сейчас она действительно стала кралей — пополнела после родов и сделалась какой-то порочно красивой, самоуверенной и сознающей свою женскую прелесть. Дед Мяука тоже обновил свой туалет, кое-как подогнав и пустив в ход рубашки, обувь и костюмы, которые он позаимствовал из гардероба покойного Девета-кова. Ему все было велико, поскольку росточком он не вышел, и выглядел он мальчишкой, который донашивает одежду старшего брата. Только с лиловой антерией он не расстался, потому что пиджаки Деветакова были уж очень ему велики, зато стал носить часы с серебряной цепочкой, которые нашел во время своих мародерских набегов на помещичий дом.
— Да здравствует Болгария, но ты, Койно, прямо в рубашке родился!— каждый раз говорил ему Петко Болгария, когда они играли в нарды или шестьдесят шесть.
— Не родись красивым, а родись счастливым!— отвечал дед Мяука с самодовольством человека, уверенного в том, что судьба обязана была его облагодетельствовать во что бы то ни стало.— И в рубашке и в штанах сразу.
Играли они, как обычно, лениво и молча, от нечего делать, и перебрасывались только нечленораздельными: «М-м-м?» — «Лх-ха!» Зато теперь они не ютились в углах двора или сада, а играли в доме или, в хорошую погоду, под навесом амбара. Дед Мяука устраивался в темно-коричневом кожаном кресле, а Болгария на обитом красным бархатом стуле, и играли они на том самом полированном столике, за которым Деветаков сидел в день своего самоубийства. Дед Мяука любил сидеть в этом глубоком кресле, в котором он тонул по уши, и не переставал наслаждаться его мягкостью и особым запахом кожи. Хотя его топчан давно был выброшен и заменен пружинной кроватью, днем он мурлыкал в кресле, а иногда спал в нем и ночью. Другой его любимой вещью был граммофон. Молодые взяли с собой в новую комнату радиоприемник, а граммофон отдали ему. Он ставил пластинки, когда дремал в доме или во дворе, ставил и когда они играли с Петко Болгарией в нарды. Пластинок было много, самых разных, со странными и незнакомыми мелодиями, но дед Мяука крутил их просто так — пусть люди знают, что у него в доме есть граммофон, не хуже того единственного в селе, что приобрел клуб. В хорошую погоду он выносил граммофон во двор, кричащие, хрипящие, задыхающиеся мелодии разносились по всему селу, и люди вокруг останавливались послушать.
Однако с наибольшим пристрастием относился дед Мяука к кабриолету. Он запрягал коня, садился в сверкающую двуколку и в самое неподходящее время отправлялся на прогулку по селу. Красивый серый конь выступал в своей блестящей сбруе медленно и торжественно, а дед Мяука еще более торжественно восседал на сиденье, весь обратившись в зрение и слух — ему хотелось знать, видят ли его люди и что говорят. Особенно приятно ему было ездить под вечер на кабриолете к лавке, где мужики собирались потолковать, или к оремагу. Раньше он туда и не совался, потому что у него никогда не бывало лишней стотинки на стакан вина, а теперь сидел в заведении часами. Он не переносил ни алкоголя, ни сигарет, но заказывал и то и другое, чтобы все видели, что у него есть кошелек, а в кошельке — деньги. Рядом с ним, разумеется, неотлучно сидел его верный друг Петко Болгария. Оба были одного поля ягода, и наступившее различие в их материальном положении не только не ослабило, но даже укрепило их
многолетнюю дружбу. Болгария не испытывал зависти, которая точно бездна отделяет бедного от богатого, а, наоборот, еще больше привязался к своему другу и стал чем-то вроде его ординарца. У него было немного земли и был сын, который ее обрабатывал, а сам он ходил оборванный, словно последний бродяга, и был так худ, что, по выражению наших мужиков, издали было слышно, как стучат его кости. Он был олицетворением нищеты и всем своим видом подчеркивал всяческое превосходство деда Мяуки. Болгария делал это превосходство еще более ощутимым, громогласно восхваляя своего приятеля, а дед Мяука в награду за его усердие великодушно разрешал ему вкушать от благ, которыми столь щедро одарила его судьба. Приятели все делали вместе, ездили куда и когда вздумается на кабриолете, посещали соседние села, слушали граммофон, а в заведении Болгария выпивал вино и выкуривал сигареты, которые дед Мяука заказывал престижа ради.
И первое время наши мужички смотрели на деда Мяуку как на счастливца, выигравшего в государственную лотерею, то есть с удивлением и легкой завистью, но без недоброго чувства, так как благосостояние ему принес слепой случай, который на то и слеп, чтобы без выбора пасть на одного из миллионов. Он, однако, не сумел скромно и прилично воспользоваться благоволением судьбы и непрерывно дразнил людей своим поведением свежеиспеченного богача. В то время все были встревожены наступающими событиями и не знали, что несет им завтрашний день (агитаторы в пользу ТКЗХ не оставляли людей в покое ни днем ни ночью, комиссии ходили по домам и собирали госпоставки — зерно, шерсть с прирезанных овец и молоко от яловых коров), а дед Мяука смотрел на все это с высоты своего благополучия и говорил:
— О, с поставками я в расчете! А как же! И зерно сдал, и шерсть, и молочко. Чего не хватило, зятек на черном рынке прикупил, так что я теперь спокоен.
Его наглое самодовольство, округлившаяся розовая физиономия и сытый блеск маленьких глазок скоро превратили его в живую карикатуру, и беззлобное под-начивание мужиков сменилось презрением и нена-ВКСТЫО. Мало кто, кроме Болгарии, садился за его столик, да и то скорее чтоб посмеяться над ним. Как выяснилось позже, кратковременный экономический восход его семьи был основан на недоразумении. Николин,
уехав из поместья, бросил унаследованную у Деветакова землю, но орловцы в суматохе решили, что госпоставки он сдает нам, а наши думали, что он сдает их орловцам. Лишь когда пришло время создавать в обоих селах кооперативные хозяйства, орловцы спохватились, что Ни-колин должен им поставки за сто декаров земли, корову, поросенка и тридцать овец, и заставили их сдать. Нико-лин закупил зерно, молоко и мясо на черном рынке, его сбережения растаяли до лева, и он стал членом-основателем кооперативного хозяйства, войдя в него с двадцатью декарами земли. Жена часто водила его на молодежные вечеринки, на театральные представления, в гости, и он мало-помалу стал притираться к людям и даже, опять-таки под влиянием жены, стал участвовать в некоторых общественных начинаниях. Мы жили в одном околотке, и он попадал в ту группу крестьян, которых, по распоряжению Стояна Кралева, я должен был вовлечь в будущий кооператив. Я знал, как он жил до той поры, знал, что он привык к своему грустному одиночеству и что общение с людьми вызывает у него смущение и беспокойство, и потому для меня было неожиданностью, что он с первого же слова согласился вступить в кооперативное хозяйство. Он даже не позволил мне его «агитировать», когда мы однажды вечером встретились на улице и он позвал меня в дом, чтобы показать дочку. К нашему разговору, который вертелся вокруг будущего хозяйства, Мона не проявила никакого4 интереса, а глава семьи и владелец земли тоже, вопреки моим ожиданиям, не оказал сопротивления. Он издавал какие-то восклицания, которые скорее всего означали, что раз земля станет общей собственностью, то «все и будут на ней работать», видимо из «всех» исключая себя. Он ставил одно-единственное условие — чтоб не трогали коня и кабриолет, а все остальное «гори ясным огнем».
Другой на моем месте, вероятно, еще больше удивился бы той легкости, с которой эти люди согласились стать кооператорами,— известно ведь, что почти все крестьяне решаются на это лишь после драматических колебаний и мук. Но мы были соседями, я имел возможность наблюдать их вблизи, и мне нетрудно было понять, почему они «шагали из одной эпохи в другую» с таким безразличием,— чувства и страсти, владевшие ими, были столь сильны и непреодолимы, что делали их слепыми по отношению ко всему, что происходило вокруг них в это переломное время. Дед Миука переживал вторую молодость, загорелся идеей найти себе в пару «бабку» и неутомимо смущал своим запоздалым донжуанством пожилых вдов в нашем и окрестных селах. Они с Болгарией разъезжали по «смотринам» и все не могли ни на ком остановиться. Их взыскательность и даже капризы объяснялись тем, что кандидатши набивались сами, ведь жених, вылезавший из кабриолета, был таким кругленьким, розовым и самоуверенным, что вид его говорил сам за себя: «Кто пойдет за меня, может в одном платьишке ко мне в дом войти, я всем обеспечу!»
Николин не замечал ничего, кроме жены и дочки, в его глазах все на свете было и справедливо и прекрасно. Его не смущала и обстановка в доме, в которой так причудливо сочетались барочное изящество деветаковского убранства с убожеством бедняцкой лачуги, не замечал он и плебейского самохвальства и шутовства своего тестя, сделавшего его посмешищем в глазах села. Что же до Моны, она была поглощена своей любовью к Ивану Шибилеву и тревожными мыслями о будущем этой любви. Сначала их «присватывали», как это делают в селе с парнями и девками, которые проявляют друг к другу симпатию или просто живут по соседству и их часто видят вместе. «Присватыванье» не означает, что молодых связывают сердечные узы, это скорее шутка, и дело редко кончается свадьбой. Подшучивали и над Иваном Шибилевым и Моной, потому что в клубе, во время репетиций разных пьес или культурно-просветительных программ для молодежного вечера, их всегда видели вместе. Иван поручал ей любовные роли, на афишах писал ее имя первым и пылко восхищался ее игрой, а она отплачивала ему беззаветной преданностью еще с тех тяжелых для театральной труппы лет, когда девушкам не разрешали появляться на сцене.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60