Чтобы обеспечить будущее сыну, она пошла под венец второй раз, и ей повезло — второй ее муж оказался человеком незлым, рассудительным и, как и она, среднего достатка. Он не стал обижаться на своенравие мальчишки, хотя видел, что мать его страдает и что ради него она готова вернуться в родное село. Они решили оставить мальчика в покое и только раз в два-три дня навещать его, а там, глядишь, похолодает, мальчик намается в одиночестве и сам захочет перебраться к ним. Но мальчик от одиночества ничуть не маялся, а, наоборот, чувствовал себя отлично и просил мать о нем не беспокоиться. Он радостно встречал ее, она видела, что он здоров и весел, а это было для нее самое важное. Зима тоже его не испугала. Ему привезли наколотых сухих дров, установили в двух комнатах по печке, мать не меньше двух раз в неделю убирала и готовила для него. Так Иван Шибилев в двенадцать лет зажил хозяином в собственном доме. Он многое умел и уже тогда проявлял разнообразные склонности и дарования, благодаря которым односельчане позже наградили его прозвищем Мастак. Кроме того, что он готовил уроки и занимался домашними делами, он еще играл на всех музыкальных инструментах, какие только были в селе, писал стихи, рисовал акварельными красками и часто заглядывал в столярную мастерскую соседа,— посмотреть, как тот работает,— да и сам пробовал работать теми инструментами, что попроще.
В городе Иван зажил в прекрасных условиях. Мать сняла ему хорошую комнату в центре, с полным пансионом, то есть хозяева кормили его и следили за тем, чтоб он был сыт, одет и мог заниматься одними уроками. С уроками никаких трудностей у него не было, он все запоминал еще в классе и на домашние задания тратил не больше часа, так что проблемой для него скорей было свободное время. Любопытство неудержимо влекло его к городским соблазнам, и до конца первого полугодия он уже успел вкусить чуть ли не всех прелестей вар-ненской жизни. Каждый день после школы он заходил в велосипедную мастерскую, брал напрокат велосипед и с бешеной скоростью носился по асфальтовой дорожке вдоль Приморского парка, бывал в тире, ходил в порт поглазеть на иностранные корабли, заглядывал на базар или фланировал по главной улице, куда к вечеру выходил на прогулку весь город и где можно было увидеть городской свет во всей его пестроте; Но больше всего увлекло его кино.
В центре Варны было три кинематографа со звучными именами—«Сплендид», «Глория» и «Олимп», и » каждом из них крутили фильмы в соответствии с возможностями и вкусами того или иного сословия. В «Сплендиде», самом роскошном и дорогом киносалоне, показывали так называемые серьезные ленты, которые смотрела в основном городская элита, в «Глорию» ходили почтенные домохозяйки, чиновники и ремесленники, зал «Олимпа» заполнял плебс — ребятня, возчики, чистильщики, солдаты, прислуга и всякий прочий люд, жаждавший дешевых и долгих зрелищ. Иван посещал нее три кинематографа, но чаще всего «Олимп», потому что фильмы там бывали многосерийные и особенно увлекательные. В «Олимпе» можно было сидеть с десяти утра до полуночи, закусывать, щелкать семечки и даже курить, так что от пыли и табачного дыма было не продохнуть. На экране царили не олимпийские боги, а кинозвезды дикого Запада. Любимцами публики были Буффалло Билл с его мистическим конем, вечно жующий табак Уоллес Бири, собака Рин-тин-тин с конем Рексом и многие другие. Смелые и великодушные, они то нападали, то выкарабкивались из самых безвыходных положений, без промаха стреляли с мчавшегося галопом коня из двух револьверов сразу, выбирались невредимыми из-под града индейских стрел. Лаурел и Харди. Чаплин, Пат и Паташон расходовали в каждом фильме по тонне тортов, которыми они запускали друг другу в физиономию, на каждом шагу шлепались и били сотни тарелок, вызывали пожары и наводнения, влипали во всякие истории и всегда обводили полицию вокруг пальца. Заполненный табачным дымом зал сотрясался от восторженных криков и неудержимого смеха публики.
В «Сплендиде» часто показывали и «запретные», чаще всего любовные фильмы, которые до такой степени возбуждали воображение гимназистов, что те только о них и говорили и без конца строили планы, как бы им пробраться в зал. Во время сеансов у входа церберами стояли учителя, один из мужской, другой из женской гимназии, и, взяв себе в помощь учеников старших классов, вылавливали тех гимназистов, которых могли узнать. Тем не менее самые смелые и изобретательные гимназисты все же проникали в зал, и слава этих счастливцев гремела по всей гимназии. Один будто бы вошел в зал в офицерском мундире своего брата, другой подкупил киномеханика и смотрел фильм из его будки, третий преспокойно прошел мимо контроля в женском платье. Воспаленное воображение подростков творило легенды о смельчаках, умеющих проходить под носом у церберов. Никто не знал этих счастливцев, но то, что им удавалось увидеть в запретных фильмах, было известно во всех подробностях.
Иван ходил в кино почти каждый вечер, не считаясь с так называемым гимназическим часом и не испытывая ни малейших угрызений оттого, что нарушал устав гимназии. В середине второго полугодия счастье изменило ему, его задержали, когда он выходил из «Сплен-дида» после гимназического часа, и снизили отметку по поведению. Классный наставник вызвал его и попытался внушить, что в гимназии, как и во всяком учреждении, существуют годами сложившиеся порядок и дисциплина, которые никто не волен нарушать. Наставник испытывал к нему особую симпатию, как, впрочем, и все остальные учителя, и дал ему понять, что если тот обещает впредь строго соблюдать гимназические правила, то он уговорит директора отменить взыскание. Иван, однако, ответил, что не понимает, почему его обвиняют в нарушении гимназических правил, коль скоро он занялся удовлетворением своих духовных потребностей после того, как приготовил все уроки. Классному наставнику стало ясно, что без наказания одного из лучших учеников ему не обойтись,— надо, чтобы мальчишку «прошибло» и он не давал больше учителю повода заниматься этим неприятным делом.
Ивана, однако, наказание не «прошибло». Он мог, к примеру, совершенно спокойно переделать по своему вкусу монограмму гимназии, выгравированную на пряжке пояса. Он нарисовал собственный проект монограммы и отдал ОТЛИТЬ ее в ближнюю мастерскую, при этом не из золотой, а из серебряной бронзы, поскольку полагал, что этот цвет больше подходит к цвету его мундира. По этой же причине он вольно обошелся и с фуражкой и с мундиром. Из фуражки он вытащил пружину, смял верх, выгнул правый край козырька, чтоб он выглядел более «шикарно», а на воротник мундира нашил голубой бархат. Руки его инстинктивно тянулись к одежде и прочим предметам, его окружавшим, и переделывали их по своему вкусу. Не выносил он и гимназического номера на левом рукаве. Он ненавидел его не из суетности и не потому, что он помогал уличать его в нарушении гимназического устава (как мы уже видели, он с ним не считался, поскольку не понимал его смысла), а потому что воспринимал его как насмешку над своей личностью. Он полагал, что он Иван Шибилев — ученик четвертого класса «а», а не цифра 219, изображенная на круглой картонке, обтянутой материей и пришитой к его рукаву. «Эй ты, номер 219, смени ногу, весь строй сбиваешь!— крикнул ему учитель гимнастики, который тренировал классы, готовя их к маршировке перед разными празднествами.— 219, тебе говорю!»—запыхавшийся учитель подбежал и тряхнул его за плечо, и только тогда Иван понял, что команда относится к нему. Это произошло в начале его гимназических занятий, и он тогда же спорол номер с рукава. Носил он его в кармане и только по утрам, перед тем как войти в класс, прикалывал к рукаву английской булавкой.
Увлечение кино длилось целый год и было так сильно, что на каникулы ему не хотелось уезжать в село, чтобы не пропустить ни одного фильма. Как только на экране появлялись первые кадры, он впадал в транс и переносился в сказочный мир, какой ему не случалось видеть даже во сне. Из кинематографа он выходил околдованный и долго носил в себе этот мир, видел героев фильма, слышал, как они говорят и дышат, ощущал их близость. И сам он словно бы жил другой, неведомой жизнью, удивляясь и умиляясь поступкам своих героев: он становился то матросом, переживающим кораблекрушение, то азартным игроком, который проигрывает в рулетку все свое состояние, то судьей, то преступником, то солдатом...
В начале второго учебного года он познакомился с художником Асеном Момовым. Он зашел в фотографию «Астра» на главной улице, чтобы сфотографироваться, и там на стенах салона, среди рекламных снимков, увидел и морские пейзажи. Видимо, еще никто из клиентов не разглядывал его картины с таким интересом, и художник тотчас это заметил. Заметил он и то почтение, с каким слушал его гимназист, когда он заговорил с ним о своих картинах, а потом узнал, что и тот «балуется кистью». Он пригласил его домой, чтоб показать ему и другие картины, и Иван явился точно в назначенный день и час. Момов держал фотографию на паях со своим отцом, а в свободное время писал прибрежные скалы с разбивающимися о них вспененными бурунами или тихое море с рыбачьими лодками. Очень редко, и только по заказу, писал он и натюрморты с фруктами в плетеных корзинках или букеты осенних цветов на столах под пестрыми скатертями. Работал он масляными красками, а чаще гуашью на небольших кусках картона и ходил по всем сколько-нибудь солидным учреждениям и магазинам, предлагая свое искусство. Очень редко, раза два-три в год, ему удавалось продать картину кому-нибудь из торговцев, притом не за деньги, а в обмен на товар — отрез материи на костюм, пару обуви или рубашку.
В городе было еще несколько художников, соперничество которых выражалось в полном презрении друг к другу, поэтому неудивительно, что как только Момов увидел в лице подростка своего восторженного поклонника, он в свою очередь посмотрел его рисунки, одобрил их и взял Ивана под свое покровительство. Иван Шибилев воспылал к живописи той же страстью, что к кино и поэзии, и осенью вернулся из села с целой кучей рисунков и картин. Все лето он с каким-то отчаянным вдохновением рисовал все, что попадалось ему на глаза: людей, дома, животных, жатву, молотьбу. В гимназии в это время появился новый учитель рисования, молодой человек с новыми взглядами на искусство и сам талантливый художник. Он пришел в восторг от пейзажей и особенно от портретов, выполненных Иваном, утверждая, что тот видит лица «не физическими, а духовными глазами». К концу года классный наставник Ивана Шибилева, он же учитель литературы, и преподаватель рисования объявили Ивана вундеркиндом с разносторонними дарованиями. По всем предметам Иван получил отличные отметки, а кроме того, нарисовал портреты своих одноклассников и учителей. Портреты он выполнял маслом, гуашью и карандашом, в зависимости от погоды и места, где наблюдал свои модели. В то же вре-, мя в журнале «Болгарская речь» был напечатан цикл его стихов. Учителя литературы и рисования устроили в вестибюле гимназии его выставку, и на ней побывало множество гимназистов и прочих жителей города.
Вскоре после этих дней всеобщего восхищения его успехами в ПОЭЗИИ и живописи Ивану Шибилеву было суждено с непреодолимей силой увлечься еще и театром. Младший брат его квартирохозяина был рабочим сцены. Как большинство работающих в театре, он был убежден, что в нем погиб актер, и он «посвятил свою жизнь» сцене с такой безоглядностью, на какую сами актеры, быть может, и не способны. Его братья, один из них ушедший на пенсию учитель истории (хозяин Ивана), другой — чиновник в налоговом управлении, стеснялись его одержимости, из-за которой он отказался от нормальной карьеры, и смотрели на него как на душевнобольного. Однако все члены обоих семейств, особенно дети, любили его и радовались его приходам. Он создавал в доме праздничное настроение, умел «строить рожи» и показывать фокусы, искусно подражал людям и животным, так что, глядя на него, все покатывались со смеху. Ива л и его Георгий, но и взрослые и дети называли его дядя Жорко, а за глаза и дядя Зайка, потому что верхняя губа у него была рассечена, как у зайца. При первой же встрече Иван открыл в нем родную душу, а дядя Жорко, оценив его способности, стал бесплатно водить его в театр. Он познакомил его с билетершами, те ставили ему в конце балкона первого яруса дополнительный стул, и оттуда, никем не тревожимый, весь обратившись в слух и зрение, он пересмотрел весь репертуар театра.
Однажды дядя Жорко попросил его в течение нескольких часов помочь ему, поскольку один его коллега
!з* не вышел на работу. Иван проторчал в театре до самого спектакля и с тех пор стал его добровольным помощником, сначала в выходные дни, а потом и в будни, после гимназии. Помогать, в сущности, было нечего, дядя Жорко и остальные рабочие справлялись и без него, но он всякий раз торчал в театре до конца представления. Он обходил каждый уголок сцены, наблюдал, как устанавливают декорации, а иногда ему удавалось заглянуть и в гримерные, где актеры готовились к спектаклям. Интереснее всего ему было на репетициях. Присутствовать на них посторонним было строго-настрого запрещено, но дядя Жорко успешно прятал его в темных уголках за декорациями, а в случае чего выдавал за племянника. Так Иван получил возможность слушать и смотреть на то, что происходило на сцене. Сначала артисты читали свои роли, и дядя Жорко объяснял ему, что это репетиция за столом. Потом актеры говорили свои роли уже наизусть и разучивали мизансцены (как объяснял дядя Жорко), много раз прерывали игру, рабочие вносили на сцену все больше декораций, артисты надевали костюмы, режиссер следил за их игрой снизу, из зрительного зала, и оттуда делал им замечания, иногда выбегал на сцену, что-то показывал и снова возвращался на свое место. От репетиции к репетиции пьеса из отдельных слов и движений превращалась в очередную историю из жизни людей, веселую или грустную, но всегда волнующую до обморока. Пиком, вершиной всего бывала премьера. За несколько дней до нее всех в театре, начиная с вахтера и рабочих сцены и кончая режиссером, начинало трясти, репетировали уже по два раза в день, а отдельные сцены — и по три, режиссер носился из зала на сцену и обратно, переставлял декорации, менял костюмы, призывал соблюдать тишину. Иван, как и все, жил в предпремьерном напряжении, потому что он знал наизусть все роли и чувствовал себя участником спектакля.
И вот, наконец, премьера. Партер и балконы постепенно заполнялись людьми, и Иван, наблюдавший сквозь щелку в занавесе, видел, что здесь, в зале театра, они кажутся совсем другими, словно они оставили за порогом театра все свои будничные заботы; не только в их праздничных туалетах, но и в выражении их лиц читались торжественность и благородство, мягкость и вежливость, которых он обычно у них не замечал. Преображенные золотистым барокко театрального зала и светом люстры, они чинно сидели на мягких бархатных стульях, перешептывались и с нетерпением ждали, когда поднимется занавес. Иван знал но себе, что для них все, происходящее за занавесом,— тайна, в которую им никогда не проникнуть, и напрасно только они напрягают свое воображение, как и он до недавнего времени напрягал свое. Никто из сотен зрителей не мог, к примеру, догадаться, что но ту сторону загадочного занавеса не царит полный покой, как это кажется зрительному залу, а, наоборот, все в крайнем напряжении, доделываются всяческие недоделки, рабочие сцены носятся, стараясь не топать, режиссер дает последние советы, актеры ждут поднятия занавеса сосредоточенные и собранные, как будто им предстоит опасное для жизни испытание.
Но вот лампы в зале гаснут одна за другой, шум постепенно стихает, верхняя часть занавеса раздвигается и две его половины скользят к краям сцены. За рампой сгущается синеватый сумрак, и в нем, отражая сияние сцены, светлеют сотни пятен — человеческих лиц. Скоро эти лица застывают, а потом зрители начинают смеяться или плакать, словно то, что делается на сцене> происходит с ними самими. Действие за действием, и спектакль незаметно подходит к концу. Аплодисменты и возгласы одобрения сотрясают зал, на сцену, взявшись за руки, выходят актеры, улыбающиеся, еще не остывшие от возбуждения, они кланяются публике, скрываются за кулисами, а йотом снова и снова выходят на вызовы. После этих минут восторженных аплодисментов, после того, как публика одаривала актеров сла-ВОЙ, Иван думал о том, что кино, рисование, поэзия, гимназические науки — всего лишь мимолетные увлечения на его пути к сцене, и давал себе обет посвятить спои) жизнь театру. И в то время как учителя, одноклассники и знакомые говорили ему о том, сколь щедро одарила его природа, и превозносили его как будущего лнаменитого поэта и художника, его чувства и мысли уже были устремлены к одной лишь сцене.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
В городе Иван зажил в прекрасных условиях. Мать сняла ему хорошую комнату в центре, с полным пансионом, то есть хозяева кормили его и следили за тем, чтоб он был сыт, одет и мог заниматься одними уроками. С уроками никаких трудностей у него не было, он все запоминал еще в классе и на домашние задания тратил не больше часа, так что проблемой для него скорей было свободное время. Любопытство неудержимо влекло его к городским соблазнам, и до конца первого полугодия он уже успел вкусить чуть ли не всех прелестей вар-ненской жизни. Каждый день после школы он заходил в велосипедную мастерскую, брал напрокат велосипед и с бешеной скоростью носился по асфальтовой дорожке вдоль Приморского парка, бывал в тире, ходил в порт поглазеть на иностранные корабли, заглядывал на базар или фланировал по главной улице, куда к вечеру выходил на прогулку весь город и где можно было увидеть городской свет во всей его пестроте; Но больше всего увлекло его кино.
В центре Варны было три кинематографа со звучными именами—«Сплендид», «Глория» и «Олимп», и » каждом из них крутили фильмы в соответствии с возможностями и вкусами того или иного сословия. В «Сплендиде», самом роскошном и дорогом киносалоне, показывали так называемые серьезные ленты, которые смотрела в основном городская элита, в «Глорию» ходили почтенные домохозяйки, чиновники и ремесленники, зал «Олимпа» заполнял плебс — ребятня, возчики, чистильщики, солдаты, прислуга и всякий прочий люд, жаждавший дешевых и долгих зрелищ. Иван посещал нее три кинематографа, но чаще всего «Олимп», потому что фильмы там бывали многосерийные и особенно увлекательные. В «Олимпе» можно было сидеть с десяти утра до полуночи, закусывать, щелкать семечки и даже курить, так что от пыли и табачного дыма было не продохнуть. На экране царили не олимпийские боги, а кинозвезды дикого Запада. Любимцами публики были Буффалло Билл с его мистическим конем, вечно жующий табак Уоллес Бири, собака Рин-тин-тин с конем Рексом и многие другие. Смелые и великодушные, они то нападали, то выкарабкивались из самых безвыходных положений, без промаха стреляли с мчавшегося галопом коня из двух револьверов сразу, выбирались невредимыми из-под града индейских стрел. Лаурел и Харди. Чаплин, Пат и Паташон расходовали в каждом фильме по тонне тортов, которыми они запускали друг другу в физиономию, на каждом шагу шлепались и били сотни тарелок, вызывали пожары и наводнения, влипали во всякие истории и всегда обводили полицию вокруг пальца. Заполненный табачным дымом зал сотрясался от восторженных криков и неудержимого смеха публики.
В «Сплендиде» часто показывали и «запретные», чаще всего любовные фильмы, которые до такой степени возбуждали воображение гимназистов, что те только о них и говорили и без конца строили планы, как бы им пробраться в зал. Во время сеансов у входа церберами стояли учителя, один из мужской, другой из женской гимназии, и, взяв себе в помощь учеников старших классов, вылавливали тех гимназистов, которых могли узнать. Тем не менее самые смелые и изобретательные гимназисты все же проникали в зал, и слава этих счастливцев гремела по всей гимназии. Один будто бы вошел в зал в офицерском мундире своего брата, другой подкупил киномеханика и смотрел фильм из его будки, третий преспокойно прошел мимо контроля в женском платье. Воспаленное воображение подростков творило легенды о смельчаках, умеющих проходить под носом у церберов. Никто не знал этих счастливцев, но то, что им удавалось увидеть в запретных фильмах, было известно во всех подробностях.
Иван ходил в кино почти каждый вечер, не считаясь с так называемым гимназическим часом и не испытывая ни малейших угрызений оттого, что нарушал устав гимназии. В середине второго полугодия счастье изменило ему, его задержали, когда он выходил из «Сплен-дида» после гимназического часа, и снизили отметку по поведению. Классный наставник вызвал его и попытался внушить, что в гимназии, как и во всяком учреждении, существуют годами сложившиеся порядок и дисциплина, которые никто не волен нарушать. Наставник испытывал к нему особую симпатию, как, впрочем, и все остальные учителя, и дал ему понять, что если тот обещает впредь строго соблюдать гимназические правила, то он уговорит директора отменить взыскание. Иван, однако, ответил, что не понимает, почему его обвиняют в нарушении гимназических правил, коль скоро он занялся удовлетворением своих духовных потребностей после того, как приготовил все уроки. Классному наставнику стало ясно, что без наказания одного из лучших учеников ему не обойтись,— надо, чтобы мальчишку «прошибло» и он не давал больше учителю повода заниматься этим неприятным делом.
Ивана, однако, наказание не «прошибло». Он мог, к примеру, совершенно спокойно переделать по своему вкусу монограмму гимназии, выгравированную на пряжке пояса. Он нарисовал собственный проект монограммы и отдал ОТЛИТЬ ее в ближнюю мастерскую, при этом не из золотой, а из серебряной бронзы, поскольку полагал, что этот цвет больше подходит к цвету его мундира. По этой же причине он вольно обошелся и с фуражкой и с мундиром. Из фуражки он вытащил пружину, смял верх, выгнул правый край козырька, чтоб он выглядел более «шикарно», а на воротник мундира нашил голубой бархат. Руки его инстинктивно тянулись к одежде и прочим предметам, его окружавшим, и переделывали их по своему вкусу. Не выносил он и гимназического номера на левом рукаве. Он ненавидел его не из суетности и не потому, что он помогал уличать его в нарушении гимназического устава (как мы уже видели, он с ним не считался, поскольку не понимал его смысла), а потому что воспринимал его как насмешку над своей личностью. Он полагал, что он Иван Шибилев — ученик четвертого класса «а», а не цифра 219, изображенная на круглой картонке, обтянутой материей и пришитой к его рукаву. «Эй ты, номер 219, смени ногу, весь строй сбиваешь!— крикнул ему учитель гимнастики, который тренировал классы, готовя их к маршировке перед разными празднествами.— 219, тебе говорю!»—запыхавшийся учитель подбежал и тряхнул его за плечо, и только тогда Иван понял, что команда относится к нему. Это произошло в начале его гимназических занятий, и он тогда же спорол номер с рукава. Носил он его в кармане и только по утрам, перед тем как войти в класс, прикалывал к рукаву английской булавкой.
Увлечение кино длилось целый год и было так сильно, что на каникулы ему не хотелось уезжать в село, чтобы не пропустить ни одного фильма. Как только на экране появлялись первые кадры, он впадал в транс и переносился в сказочный мир, какой ему не случалось видеть даже во сне. Из кинематографа он выходил околдованный и долго носил в себе этот мир, видел героев фильма, слышал, как они говорят и дышат, ощущал их близость. И сам он словно бы жил другой, неведомой жизнью, удивляясь и умиляясь поступкам своих героев: он становился то матросом, переживающим кораблекрушение, то азартным игроком, который проигрывает в рулетку все свое состояние, то судьей, то преступником, то солдатом...
В начале второго учебного года он познакомился с художником Асеном Момовым. Он зашел в фотографию «Астра» на главной улице, чтобы сфотографироваться, и там на стенах салона, среди рекламных снимков, увидел и морские пейзажи. Видимо, еще никто из клиентов не разглядывал его картины с таким интересом, и художник тотчас это заметил. Заметил он и то почтение, с каким слушал его гимназист, когда он заговорил с ним о своих картинах, а потом узнал, что и тот «балуется кистью». Он пригласил его домой, чтоб показать ему и другие картины, и Иван явился точно в назначенный день и час. Момов держал фотографию на паях со своим отцом, а в свободное время писал прибрежные скалы с разбивающимися о них вспененными бурунами или тихое море с рыбачьими лодками. Очень редко, и только по заказу, писал он и натюрморты с фруктами в плетеных корзинках или букеты осенних цветов на столах под пестрыми скатертями. Работал он масляными красками, а чаще гуашью на небольших кусках картона и ходил по всем сколько-нибудь солидным учреждениям и магазинам, предлагая свое искусство. Очень редко, раза два-три в год, ему удавалось продать картину кому-нибудь из торговцев, притом не за деньги, а в обмен на товар — отрез материи на костюм, пару обуви или рубашку.
В городе было еще несколько художников, соперничество которых выражалось в полном презрении друг к другу, поэтому неудивительно, что как только Момов увидел в лице подростка своего восторженного поклонника, он в свою очередь посмотрел его рисунки, одобрил их и взял Ивана под свое покровительство. Иван Шибилев воспылал к живописи той же страстью, что к кино и поэзии, и осенью вернулся из села с целой кучей рисунков и картин. Все лето он с каким-то отчаянным вдохновением рисовал все, что попадалось ему на глаза: людей, дома, животных, жатву, молотьбу. В гимназии в это время появился новый учитель рисования, молодой человек с новыми взглядами на искусство и сам талантливый художник. Он пришел в восторг от пейзажей и особенно от портретов, выполненных Иваном, утверждая, что тот видит лица «не физическими, а духовными глазами». К концу года классный наставник Ивана Шибилева, он же учитель литературы, и преподаватель рисования объявили Ивана вундеркиндом с разносторонними дарованиями. По всем предметам Иван получил отличные отметки, а кроме того, нарисовал портреты своих одноклассников и учителей. Портреты он выполнял маслом, гуашью и карандашом, в зависимости от погоды и места, где наблюдал свои модели. В то же вре-, мя в журнале «Болгарская речь» был напечатан цикл его стихов. Учителя литературы и рисования устроили в вестибюле гимназии его выставку, и на ней побывало множество гимназистов и прочих жителей города.
Вскоре после этих дней всеобщего восхищения его успехами в ПОЭЗИИ и живописи Ивану Шибилеву было суждено с непреодолимей силой увлечься еще и театром. Младший брат его квартирохозяина был рабочим сцены. Как большинство работающих в театре, он был убежден, что в нем погиб актер, и он «посвятил свою жизнь» сцене с такой безоглядностью, на какую сами актеры, быть может, и не способны. Его братья, один из них ушедший на пенсию учитель истории (хозяин Ивана), другой — чиновник в налоговом управлении, стеснялись его одержимости, из-за которой он отказался от нормальной карьеры, и смотрели на него как на душевнобольного. Однако все члены обоих семейств, особенно дети, любили его и радовались его приходам. Он создавал в доме праздничное настроение, умел «строить рожи» и показывать фокусы, искусно подражал людям и животным, так что, глядя на него, все покатывались со смеху. Ива л и его Георгий, но и взрослые и дети называли его дядя Жорко, а за глаза и дядя Зайка, потому что верхняя губа у него была рассечена, как у зайца. При первой же встрече Иван открыл в нем родную душу, а дядя Жорко, оценив его способности, стал бесплатно водить его в театр. Он познакомил его с билетершами, те ставили ему в конце балкона первого яруса дополнительный стул, и оттуда, никем не тревожимый, весь обратившись в слух и зрение, он пересмотрел весь репертуар театра.
Однажды дядя Жорко попросил его в течение нескольких часов помочь ему, поскольку один его коллега
!з* не вышел на работу. Иван проторчал в театре до самого спектакля и с тех пор стал его добровольным помощником, сначала в выходные дни, а потом и в будни, после гимназии. Помогать, в сущности, было нечего, дядя Жорко и остальные рабочие справлялись и без него, но он всякий раз торчал в театре до конца представления. Он обходил каждый уголок сцены, наблюдал, как устанавливают декорации, а иногда ему удавалось заглянуть и в гримерные, где актеры готовились к спектаклям. Интереснее всего ему было на репетициях. Присутствовать на них посторонним было строго-настрого запрещено, но дядя Жорко успешно прятал его в темных уголках за декорациями, а в случае чего выдавал за племянника. Так Иван получил возможность слушать и смотреть на то, что происходило на сцене. Сначала артисты читали свои роли, и дядя Жорко объяснял ему, что это репетиция за столом. Потом актеры говорили свои роли уже наизусть и разучивали мизансцены (как объяснял дядя Жорко), много раз прерывали игру, рабочие вносили на сцену все больше декораций, артисты надевали костюмы, режиссер следил за их игрой снизу, из зрительного зала, и оттуда делал им замечания, иногда выбегал на сцену, что-то показывал и снова возвращался на свое место. От репетиции к репетиции пьеса из отдельных слов и движений превращалась в очередную историю из жизни людей, веселую или грустную, но всегда волнующую до обморока. Пиком, вершиной всего бывала премьера. За несколько дней до нее всех в театре, начиная с вахтера и рабочих сцены и кончая режиссером, начинало трясти, репетировали уже по два раза в день, а отдельные сцены — и по три, режиссер носился из зала на сцену и обратно, переставлял декорации, менял костюмы, призывал соблюдать тишину. Иван, как и все, жил в предпремьерном напряжении, потому что он знал наизусть все роли и чувствовал себя участником спектакля.
И вот, наконец, премьера. Партер и балконы постепенно заполнялись людьми, и Иван, наблюдавший сквозь щелку в занавесе, видел, что здесь, в зале театра, они кажутся совсем другими, словно они оставили за порогом театра все свои будничные заботы; не только в их праздничных туалетах, но и в выражении их лиц читались торжественность и благородство, мягкость и вежливость, которых он обычно у них не замечал. Преображенные золотистым барокко театрального зала и светом люстры, они чинно сидели на мягких бархатных стульях, перешептывались и с нетерпением ждали, когда поднимется занавес. Иван знал но себе, что для них все, происходящее за занавесом,— тайна, в которую им никогда не проникнуть, и напрасно только они напрягают свое воображение, как и он до недавнего времени напрягал свое. Никто из сотен зрителей не мог, к примеру, догадаться, что но ту сторону загадочного занавеса не царит полный покой, как это кажется зрительному залу, а, наоборот, все в крайнем напряжении, доделываются всяческие недоделки, рабочие сцены носятся, стараясь не топать, режиссер дает последние советы, актеры ждут поднятия занавеса сосредоточенные и собранные, как будто им предстоит опасное для жизни испытание.
Но вот лампы в зале гаснут одна за другой, шум постепенно стихает, верхняя часть занавеса раздвигается и две его половины скользят к краям сцены. За рампой сгущается синеватый сумрак, и в нем, отражая сияние сцены, светлеют сотни пятен — человеческих лиц. Скоро эти лица застывают, а потом зрители начинают смеяться или плакать, словно то, что делается на сцене> происходит с ними самими. Действие за действием, и спектакль незаметно подходит к концу. Аплодисменты и возгласы одобрения сотрясают зал, на сцену, взявшись за руки, выходят актеры, улыбающиеся, еще не остывшие от возбуждения, они кланяются публике, скрываются за кулисами, а йотом снова и снова выходят на вызовы. После этих минут восторженных аплодисментов, после того, как публика одаривала актеров сла-ВОЙ, Иван думал о том, что кино, рисование, поэзия, гимназические науки — всего лишь мимолетные увлечения на его пути к сцене, и давал себе обет посвятить спои) жизнь театру. И в то время как учителя, одноклассники и знакомые говорили ему о том, сколь щедро одарила его природа, и превозносили его как будущего лнаменитого поэта и художника, его чувства и мысли уже были устремлены к одной лишь сцене.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60