Вода тут же хлынула в щели между клепками и стала подниматься все выше, я глотнул и чуть не захлебнулся. «Ну, Жендо, гляди, чтоб сейчас не завопить,
не то выставишь себя на посмешище. Покажи Стояну Кралеву Кралонжили, что он тебя больше боится, чем ты его. Не трусил бы, столкнул бы бочку на глубину и утопил бы тебя. А он не утопит, он только мучить тебя будет. Трусы всегда мучают других. Плюнь ему в морду, пусть он даже если тебя и утопит, так оплеванный утопит. Выше голову!» Выше-то выше, но выше некуда. Снова я глотнул воды, снова захлебнулся. Бочка перевалилась обратно и выкатилась на твердую землю. Кто-то стукнул молотком, обруч треснул, и крышка распалась. Слышу — хлюп, хлюп — две пары шагов удаляются. Вода из бочки вытекла, я подождал немного, перевел дух и вылез, мокрый до нитки. Наверху на холме блеснули фары, грузовик заурчал и исчез. Я отряхнулся, малость пришел в себя и потихоньку-полегоньку к полуночи добрался до дому.
После этого меня оставили в покое. Никто больше агитировать меня за текезеха не приходил, и так я прожил около года. Кооператив разросся, частников в селе осталось человек двадцать — я, Киро Джелебов Мать-твоюзаногу, Иван Тяпка и другие. Растет кооператив, объединяет частные полосы в большие поля, и мало-помалу нас оттеснили на самый край сельских угодий. Землю дали какую похуже, прижали налогами и госпоставками, и все равно мы больше выколачивали, чем кооператоры. У них продолжалась неразбериха, и на трудодень приходились стотинки. Некоторые бросили дома и хозяйство и разъехались по городам, на тамошнее довольствие встали. На фабриках и заводах требовались рабочие руки, и там всех брали на работу. Мой Койчо тоже стал в сторону города поглядывать. Я его удерживал, но когда нашу землю заменили худшей, ему все окончательно осточертело. «С кооперативом нам все равно не тягаться,— говорит,— лучше продавай все, что можно, и подадимся в город, здесь нам больше делать нечего». Слушаю я его и ушам своим не верю. Тот самый Койчо, который с раннего утра до позднего вечера в земле копался и за одну борозду мог в драку полезть, такие слова мне говорит, будто он в это село с неба свалился. «Неужто тебе не жалко,— говорю,— дом и двор бросать, отца с матерью оставлять? Мы всю жизнь на тебя положили. А бросишь нас, ты нам больше не сын, оголодаешь, куска хлеба тебе не дам».—«Это я-то,— говорит,— оголодаю? Да я три года в строительных войсках служил, две профессии в кармане, неужели я без
куска хлеба останусь?» —«Это,— говорю,— дело семейное, не только твое. Как семья решит, так и поступишь»,—«Никто,—говорит,—в мою жизнь не имеет права мешаться, где хочу, там и буду работать, там и буду жить».
Раньше он мне поперек ничего не смел сказать, а теперь стоит передо мной и глаз не отведет. Я ему слово, он мне два. Взгреть бы его как следует, да где там — не тот это сосунок, что прежде был. В армии он и пообтесался и сильный стал, что твой бычок, из камня, как говорится, воду выжмет. Попробуй занеси на него руку — ведь не дастся, еще, пожалуй, и сам отколотит. «Я тебе,— говорю,— гроша ломаного не дам. Хочешь бродяжить, добывай сам деньги, и скатертью дорога».—«Я и без твоих денег,— говорит,— обойдусь, у меня в городе дружки мои по службе, не дадут пропасть». Больше месяца мы так с ним препирались, а потом он взял да и сбежал из дома. Связал в узел что-то из одежи и сказал матери, что едет на два-три дня в Добрич, к приятелю. Прошел месяц — ни весточки, зол, значит, на нас. Потом узнали мы, что он работает на стройке. Запряг я лошадей, поехал в Добрич. Нашел стройку и дружка его нашел, а его там нет. Говорят, не понравилась ему работа и он двинул в Варну. Из наших сельчан многие работали в Варне, на «Кораловаге». Мне сказали, что Койчо нанялся туда плотником. Поехал я в Варну, нашел его, мы поговорили, вроде как помирились, но о том, чтоб вернуться в село, он и слышать не хотел. Через год прислал он письмо, что женился. Но ни на свадьбу не позвал, ни к нам жену не привез, чтоб мы хоть на нее посмотрели. У них, мол, отпуска нет, лучше пусть мы с матерью к ним в гости приедем. Мы и собрались, но тут пришло письмо, что они перебираются на какое-то водохранилище. Оттуда переехали в Пловдив, из Пловдива в Карлово. Так в Карлове и живут, он по плотницкой части, начальник цеха или что-то в этом роде, она — учительница. Заочно на учительницу выучилась.
Шестнадцать лет прошло, как он из села уехал, а приезжал всего три раза. И мы с женой раза три-четыре к ним ездили, так что хорошо, если раз в три года виделись. Карлово, конечно, не ближний свет, но главное — неохота ему приезжать. Сказали б мне раньше, что можно так к родному дому душой остыть, нипочем бы не поверил. Приедет — и все время как на иголках, взглядом ни на чем не остановится, словно не здесь он на свет появился, словно не пахал и не копал он эту землю. Я ему рассказываю, что у нас да как, а он будто и слушает, но я-то вижу, что мысли его далеко. И сноха, и внуки два раза в гости к нам приезжали. Им тоже у нас не сидится, не успели приехать — про отъезд толкуют, но они другое дело, для них это место чужое. Внуков у меня двое, девочка и мальчик. Мальчика звать Сольвейг, в честь другого дедушки, деда Слави, окрестили. А девочка — Кэт, ее в честь бабки Киты назвали. Я скотине — и той нашенские имена давал. Одну кобылу у меня Стоянкой звали, другую — Мицей. И собаку звали Личко. И нивы все у меня были с именами — бабушка Рада, Витанова, Черешенка. А внуки — Сольвейг и Кэт. Когда они написали, что в гости приедут, мы со старухой неделю имена их учили, чтоб не сбиться, не напутать. Из-за них и жену теперь кличут бабка Кэт.
Без Койчо я как без рук остался — то ли землю обрабатывать, то ли за скотиной ходить. Поставки все увеличивают, так что я мало-помалу сдал позиции и поднял руки вверх. В пятьдесят втором я вступил в текезеха. Написал заявление и отнес его Драгану Пе-шеву, он был председателем. У него как раз сидел Стоян Кралев. Оставил я заявление и пошел, а вместе со мной и Стоян Кралев вышел. Идем рядом, я — домой, он тоже к себе домой. «Ну, кум,— говорит,— давно пора было, напрасно мы с тобой задирались».—«Нет,— говорю ему,— не напрасно. Ты за свое боролся, я — за свое. В кооператив ваш я не по своей воле пошел, но я знаю, что за свою землю я боролся, и придет пора умирать, так и умру не согнувшись. Зато если уж войду в кооператив, работать буду на совесть. Волынить я не умею и сидеть у других на шее не привык».
С этого дня кончились наши контры со Стояном Кралевым. В том же году и его царству пришел конец, скинули его с партийных секретарей и назначили председателем. Еще через год он поставил меня звеньевым. Все стали говорить: ну, наскочит коса на камень. А мы потом десять лет работали и ни разу не поругались. Что он прикажет, то я выполняю в точности. Если я скажу, что так или эдак не годится,— он соглашается. Ты, говорит, лучше меня в хлеборобстве понимаешь, если видишь где непорядок, сразу выкладывай. О прошлом нашем — ни слова. И так — до сегодняшнего дня. Не то чтоб я о нем забыл, такое не забывается, но ненависти к Стояну Кралеву во мне не было. Позже, когда его скинули, он пообмяк, но в те времена был кремень, а не мужик. Пер вперед и не оглядывался, как настоящий мужчина, а настоящего мужчину я не могу ненавидеть. Схватиться с ним могу, и в драку полезть, но ненависть — это совсем другое.
Пока я не вошел в кооператив, я думал, что горше всего на свете — это остаться без земли и хозяйства, а теперь вижу, что и хуже бывает. В общем хозяйстве тоже можно прожить. Зажмуришься покрепче, скажешь себе: «Я сам себе хозяин»,— и понемногу привыкнешь, как рабочие к фабрике привыкают. Да и кооператив наш потихоньку-полегоньку встал на ноги, о куске хлеба думать не приходится. И на прожитье зарабатываем, и откладываем понемногу. Поросят держим, птицу, по декару виноградников нам дали, так что и винишко есть, и ракия, на огороде овощ всякий. Сколько нам со старухой надо, всего хватает, даже и с избытком. Мне уж седьмой десяток пошел, а я по триста трудодней в год зарабатываю, а то и по четыреста. И бабка Кэт по двести. Держимся пока, грех жаловаться, работаем. Беда в другом, злая беда, и никак ее не отвести. Из года в год все меньше нас здесь остается. На двести домов пятьдесят труб дымится, и под каждой по двое стариков свой век доживают. Из восьмисот человек около ста осталось, да и те помирают один за одним. Ни на свадьбы, ни на крестины не ходим, а все только на кладбище. Забыли, что такое колядки, да как это на масляную гуляли. Ни детишки не залопочут, как в былые времена, ни молодые не запоют, не поведут на площади хоровод — будто и не рожали мы детей, будто и нету у нас внуков.
Что уж тут говорить, давай лучше опрокинем еще по одной, и катись оно ко всем чертям. Так иногда сердце защемит, кажется, не знаю на что готов. Бросил бы все и ушел куда глаза глядят, шкуру свою сменил. Ох, нелегко стареть, парень, попомни мои слова...
НИКОЛИН МИЯЛКОВ РОГАЧ
и
ИВАН ШИБИЛЕВ МАСТАК
Когда шестеро охотников зашагали к лесу, Николин Миялков шел последним, хотя именно ему не терпелось как можно скорей отойти подальше от села. И он, как и все прочие, делал вид, будто отправился на волков, в то время как цель его была встретиться с Иваном Шибилевым наедине и поговорить с ним с глазу на глаз. Он желал и ждал этой встречи с болезненным нетерпением, но первым пойти к Ивану все же не решался. Сложные и противоречивые чувства мешали ему задать Ивану один-единственный вопрос — и стыд, и гордость, и страх, и ненависть — так что вожделенную встречу он стал постепенно воспринимать как ужасающую неизбежность. Иван Шибилев мог облить его презрением, поднять на смех или же сказать правду, однако чем более страстно стремился он узнать эту роковую правду, тем больше ее боялся.
В свою очередь Иван Шибилев, когда жребий развел его с Николином Миялковым, вздохнул с облегчением. Между ними к тому времени произошло нечто такое, что заставляло его держаться от Николина Миялкова подальше, и он целую неделю даже не выходил из дому, но на восьмой день не утерпел, оделся и пошел в корчму. Там начиналась традиционная дегустация молодых домашних вин, его позвали к самому большому столу, где среди прочих сидели и все охотники, предложили вина, и он остался в корчме. Он мог бы под каким-нибудь предлогом уйти, тем более что за тем же столом сидел и Николин Миялков, из-за которого он целую неделю не высовывал носа из дому, и все же он остался, притом остался, быть может, именно из-за него. Веселое настроение, царившее в корчме, приглушило его тревогу, и она уступила место какому-то беспокойному тщеславию, которое не позволяло ему показать Николину, что он боится его или чувствует себя виноватым. Судя по всему, в селе никто еще не знал, что произошло между ними, и это давало ему возможность умело скрывать свои чувства от всех других. Как всегда в таких случаях, он смешил народ забавными анекдотами и шутками и в то же время невольно наблюдал за Николином, сидевшим напротив. Он заметил, что вокруг его губ легло иссиня-белое пятно, щеки запали, а глаза горели исступленным блеском, выдававшим страшную внутреннюю боль. И он не ошибался — Николин все чаще и дольше пронизывал его своим огненным взглядом, в котором боль, гнев и ненависть выражались так явственно, что Иван стал обдумывать, как бы ему выбраться из корчмы. В какую-то минуту ему показалось, что Николин смотрит на него с неудержимой ненавистью, и он было привстал, чтобы через стол ударить его по лицу, но тут Калчо Соленый оттолкнул бутылочку из-под лимонада, в которую ему налили вино, закрыл лицо руками и заплакал. Многие из тех, кто сидел за столом, были гостями на злополучной свадьбе его покойной дочери и теперь вспомнили эпизод с пробитой бутылочкой.
Зловещее дуновение обежало сидящих, и они застыли в предчувствии чего-то непоправимого, что могло произойти сейчас между Калчо Соленым и Жендо Разбойником, но в эту самую минуту в голове Ивана Ши-билева нежданно-негаданно блеснула мысль объявить, будто в угодьях села появились волки. Разумеется, он сочинил это на месте, чтобы как-то рассеять мрачный дух мщения, который воцарился было в корчме и от которого ненависть Николина Миялкова могла вспыхнуть и взорваться. Однако, к его удивлению, именно Николин — бригадир чабанов, знавший лучше всех, появлялись ли у села волки и резали ли они овец,— не только не уличил его во лжи, но первым из охотников вскочил из-за стола и заявил, что идет готовиться к облаве. К еще большему удивлению Ивана, остальные охотники безо всяких колебаний последовали за ним, так что и ему пришлось вместе со всеми оставить корчму.
Как мы уже знаем, Иван Шибилев больше получаса проваландался дома в надежде, что остальные не приняли его затею всерьез, но те и слышать не захотели о том, чтобы вернуться, и, более того, заставили его вести их к лесу. По жребию он, Жендо и Стоян Кралев вышли на южную опушку леса, чтобы оттуда спуститься к Преисподней, откуда должна была начаться гоньба,
а Николин занял место в засаде и, как всегда, когда он думал об Иване Шибилеве, начал вспоминать с самого начала, с того дня, когда они познакомились.
Это произошло осенью 1942 года. Николин жил тогда и работал в поместье Михаила Деветакова в соседнем селе Орлове. В тот самый год Деветаков почему-то решил продать половину своей земли и послал Николина в наше село к Стою Баранову, спросить, не купит ли тот часть земли. Доехав до первых ворот, Николин остановил кабриолет и заглянул во двор. Он хотел спросить, где дом Баранова, чтобы не мотаться по селу наугад. Судя по единственной трубе над крышей, домишко, перед которым он остановился, состоял из одной или двух комнат, да и с лица виднелось всего два окошка и дверь без крыльца. Вдоль плетня разрослись кусты бузины, прогнившие доски ворот были скреплены проволочными петлями, на столбик калитки насажена бутылочная тыква с длинной гнутой ручкой. На навозной куче, подымая пыль, валялся осел. Трава во дворе была выщипана кругами на том расстоянии, до которого дотягивался осел, круги эти пересекались, образуя странные геометрические фигуры, окрашенные всеми возможными оттенками зеленого цвета.
Николин собрался было трогать, но тут лошадь его, вздрогнув, зафыркала и прянула в сторону. Из густых кустов бузины показался плоский верх шапчонки, а под шапчонкой — сконфуженно ухмыляющееся лицо старика.
— Держи лошадь, как бы не понесла!— сказал старик и вышел из кустов, придерживая завязки шаровар.— У свояка, у Димитра, именины сегодня, ну мы за его здоровье и выпили. Домой иду, а тут как приспичило, до нужника не добежал. Не то подумаешь, будто я в бузине цыплят высиживаю.
Старик был одет в новую синюю антерию 1 и коричневые порты из домотканого сукна, на ногах — новые башмаки. Чистенький, аккуратный, он, однако же, казался каким-то вялым и безразличным. Подвязывая порты, он смотрел на чужака снизу вверх скорее с беспокойством и даже со страхом, чем с любопытством.
— Чего ж ты на дороге стал, заезжай во двор!
1 Антерия — верхняя одежда из грубой бумажной материи, подбитая ватой.
Он было повернулся назад, чтобы открыть ворота, но тут увидел в кустах свой кушак, вытащил и стал обматывать вокруг поясницы.
— Чего мне заезжать,— сказал Николин.— Я хотел только спросить, где дом Стою Баракова.
— Погоди чуток, и покажу, только погоди чуток! Кушак, которым обматывал себя старик, был длиной
метров в пять-шесть и такой ярко-красный, что горел огнем в зеленой траве и словно бы обжигал руки старика. Он хватался за один конец, пытался заправить под завязку шаровар, упускал его из рук, наступал ногой или начинал заматывать в обратную сторону. Николин вылез из кабриолета, взялся за свободный конец кушака и натянул его.
— Теперь давай!
Старик закружился на месте, а Николин медленно подходил к нему, понемногу отпуская кушак. Старик с трудом сохранял равновесие, клонясь то в одну, то в другую сторону, и когда справился наконец с кушаком, повалился на плечо Николина и рыгнул так мощно, что вокруг разнеслась кислая вонь виноградных выжимок.
— Длинный, холера, как отсюда до Владимирова! Голова закружилась, пока замотал!
Николин сел в кабриолет и тронул, а старик пошел рядом с ним.
— Так ты разве не ко мне?
— Я остановился спросить, где дом Стою Баракова. К Стою Баракову еду.
— Так бы сразу и сказал! А я думал, ты ко мне. Дом Баракова, говоришь? До чешмы доедешь, сверни направо, а школу как проедешь, налево поверни, тут сразу дом и увидишь. Большой дом, в два этажа. Да ты постой, лучше я тебя провожу, чего мне тебя не проводить!
Николин остановил лошадь, старик сел в кабриолет, и не успели они отъехать, как он уже выяснил, кто такой Николин, и в свою очередь стал открывать ему душу.
— А я буду дед Койно, по-деревенски — дед Мяука. Сижу это я в бузине, смотрю — кабрилет едет и прямо у моих ворот остановился.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
не то выставишь себя на посмешище. Покажи Стояну Кралеву Кралонжили, что он тебя больше боится, чем ты его. Не трусил бы, столкнул бы бочку на глубину и утопил бы тебя. А он не утопит, он только мучить тебя будет. Трусы всегда мучают других. Плюнь ему в морду, пусть он даже если тебя и утопит, так оплеванный утопит. Выше голову!» Выше-то выше, но выше некуда. Снова я глотнул воды, снова захлебнулся. Бочка перевалилась обратно и выкатилась на твердую землю. Кто-то стукнул молотком, обруч треснул, и крышка распалась. Слышу — хлюп, хлюп — две пары шагов удаляются. Вода из бочки вытекла, я подождал немного, перевел дух и вылез, мокрый до нитки. Наверху на холме блеснули фары, грузовик заурчал и исчез. Я отряхнулся, малость пришел в себя и потихоньку-полегоньку к полуночи добрался до дому.
После этого меня оставили в покое. Никто больше агитировать меня за текезеха не приходил, и так я прожил около года. Кооператив разросся, частников в селе осталось человек двадцать — я, Киро Джелебов Мать-твоюзаногу, Иван Тяпка и другие. Растет кооператив, объединяет частные полосы в большие поля, и мало-помалу нас оттеснили на самый край сельских угодий. Землю дали какую похуже, прижали налогами и госпоставками, и все равно мы больше выколачивали, чем кооператоры. У них продолжалась неразбериха, и на трудодень приходились стотинки. Некоторые бросили дома и хозяйство и разъехались по городам, на тамошнее довольствие встали. На фабриках и заводах требовались рабочие руки, и там всех брали на работу. Мой Койчо тоже стал в сторону города поглядывать. Я его удерживал, но когда нашу землю заменили худшей, ему все окончательно осточертело. «С кооперативом нам все равно не тягаться,— говорит,— лучше продавай все, что можно, и подадимся в город, здесь нам больше делать нечего». Слушаю я его и ушам своим не верю. Тот самый Койчо, который с раннего утра до позднего вечера в земле копался и за одну борозду мог в драку полезть, такие слова мне говорит, будто он в это село с неба свалился. «Неужто тебе не жалко,— говорю,— дом и двор бросать, отца с матерью оставлять? Мы всю жизнь на тебя положили. А бросишь нас, ты нам больше не сын, оголодаешь, куска хлеба тебе не дам».—«Это я-то,— говорит,— оголодаю? Да я три года в строительных войсках служил, две профессии в кармане, неужели я без
куска хлеба останусь?» —«Это,— говорю,— дело семейное, не только твое. Как семья решит, так и поступишь»,—«Никто,—говорит,—в мою жизнь не имеет права мешаться, где хочу, там и буду работать, там и буду жить».
Раньше он мне поперек ничего не смел сказать, а теперь стоит передо мной и глаз не отведет. Я ему слово, он мне два. Взгреть бы его как следует, да где там — не тот это сосунок, что прежде был. В армии он и пообтесался и сильный стал, что твой бычок, из камня, как говорится, воду выжмет. Попробуй занеси на него руку — ведь не дастся, еще, пожалуй, и сам отколотит. «Я тебе,— говорю,— гроша ломаного не дам. Хочешь бродяжить, добывай сам деньги, и скатертью дорога».—«Я и без твоих денег,— говорит,— обойдусь, у меня в городе дружки мои по службе, не дадут пропасть». Больше месяца мы так с ним препирались, а потом он взял да и сбежал из дома. Связал в узел что-то из одежи и сказал матери, что едет на два-три дня в Добрич, к приятелю. Прошел месяц — ни весточки, зол, значит, на нас. Потом узнали мы, что он работает на стройке. Запряг я лошадей, поехал в Добрич. Нашел стройку и дружка его нашел, а его там нет. Говорят, не понравилась ему работа и он двинул в Варну. Из наших сельчан многие работали в Варне, на «Кораловаге». Мне сказали, что Койчо нанялся туда плотником. Поехал я в Варну, нашел его, мы поговорили, вроде как помирились, но о том, чтоб вернуться в село, он и слышать не хотел. Через год прислал он письмо, что женился. Но ни на свадьбу не позвал, ни к нам жену не привез, чтоб мы хоть на нее посмотрели. У них, мол, отпуска нет, лучше пусть мы с матерью к ним в гости приедем. Мы и собрались, но тут пришло письмо, что они перебираются на какое-то водохранилище. Оттуда переехали в Пловдив, из Пловдива в Карлово. Так в Карлове и живут, он по плотницкой части, начальник цеха или что-то в этом роде, она — учительница. Заочно на учительницу выучилась.
Шестнадцать лет прошло, как он из села уехал, а приезжал всего три раза. И мы с женой раза три-четыре к ним ездили, так что хорошо, если раз в три года виделись. Карлово, конечно, не ближний свет, но главное — неохота ему приезжать. Сказали б мне раньше, что можно так к родному дому душой остыть, нипочем бы не поверил. Приедет — и все время как на иголках, взглядом ни на чем не остановится, словно не здесь он на свет появился, словно не пахал и не копал он эту землю. Я ему рассказываю, что у нас да как, а он будто и слушает, но я-то вижу, что мысли его далеко. И сноха, и внуки два раза в гости к нам приезжали. Им тоже у нас не сидится, не успели приехать — про отъезд толкуют, но они другое дело, для них это место чужое. Внуков у меня двое, девочка и мальчик. Мальчика звать Сольвейг, в честь другого дедушки, деда Слави, окрестили. А девочка — Кэт, ее в честь бабки Киты назвали. Я скотине — и той нашенские имена давал. Одну кобылу у меня Стоянкой звали, другую — Мицей. И собаку звали Личко. И нивы все у меня были с именами — бабушка Рада, Витанова, Черешенка. А внуки — Сольвейг и Кэт. Когда они написали, что в гости приедут, мы со старухой неделю имена их учили, чтоб не сбиться, не напутать. Из-за них и жену теперь кличут бабка Кэт.
Без Койчо я как без рук остался — то ли землю обрабатывать, то ли за скотиной ходить. Поставки все увеличивают, так что я мало-помалу сдал позиции и поднял руки вверх. В пятьдесят втором я вступил в текезеха. Написал заявление и отнес его Драгану Пе-шеву, он был председателем. У него как раз сидел Стоян Кралев. Оставил я заявление и пошел, а вместе со мной и Стоян Кралев вышел. Идем рядом, я — домой, он тоже к себе домой. «Ну, кум,— говорит,— давно пора было, напрасно мы с тобой задирались».—«Нет,— говорю ему,— не напрасно. Ты за свое боролся, я — за свое. В кооператив ваш я не по своей воле пошел, но я знаю, что за свою землю я боролся, и придет пора умирать, так и умру не согнувшись. Зато если уж войду в кооператив, работать буду на совесть. Волынить я не умею и сидеть у других на шее не привык».
С этого дня кончились наши контры со Стояном Кралевым. В том же году и его царству пришел конец, скинули его с партийных секретарей и назначили председателем. Еще через год он поставил меня звеньевым. Все стали говорить: ну, наскочит коса на камень. А мы потом десять лет работали и ни разу не поругались. Что он прикажет, то я выполняю в точности. Если я скажу, что так или эдак не годится,— он соглашается. Ты, говорит, лучше меня в хлеборобстве понимаешь, если видишь где непорядок, сразу выкладывай. О прошлом нашем — ни слова. И так — до сегодняшнего дня. Не то чтоб я о нем забыл, такое не забывается, но ненависти к Стояну Кралеву во мне не было. Позже, когда его скинули, он пообмяк, но в те времена был кремень, а не мужик. Пер вперед и не оглядывался, как настоящий мужчина, а настоящего мужчину я не могу ненавидеть. Схватиться с ним могу, и в драку полезть, но ненависть — это совсем другое.
Пока я не вошел в кооператив, я думал, что горше всего на свете — это остаться без земли и хозяйства, а теперь вижу, что и хуже бывает. В общем хозяйстве тоже можно прожить. Зажмуришься покрепче, скажешь себе: «Я сам себе хозяин»,— и понемногу привыкнешь, как рабочие к фабрике привыкают. Да и кооператив наш потихоньку-полегоньку встал на ноги, о куске хлеба думать не приходится. И на прожитье зарабатываем, и откладываем понемногу. Поросят держим, птицу, по декару виноградников нам дали, так что и винишко есть, и ракия, на огороде овощ всякий. Сколько нам со старухой надо, всего хватает, даже и с избытком. Мне уж седьмой десяток пошел, а я по триста трудодней в год зарабатываю, а то и по четыреста. И бабка Кэт по двести. Держимся пока, грех жаловаться, работаем. Беда в другом, злая беда, и никак ее не отвести. Из года в год все меньше нас здесь остается. На двести домов пятьдесят труб дымится, и под каждой по двое стариков свой век доживают. Из восьмисот человек около ста осталось, да и те помирают один за одним. Ни на свадьбы, ни на крестины не ходим, а все только на кладбище. Забыли, что такое колядки, да как это на масляную гуляли. Ни детишки не залопочут, как в былые времена, ни молодые не запоют, не поведут на площади хоровод — будто и не рожали мы детей, будто и нету у нас внуков.
Что уж тут говорить, давай лучше опрокинем еще по одной, и катись оно ко всем чертям. Так иногда сердце защемит, кажется, не знаю на что готов. Бросил бы все и ушел куда глаза глядят, шкуру свою сменил. Ох, нелегко стареть, парень, попомни мои слова...
НИКОЛИН МИЯЛКОВ РОГАЧ
и
ИВАН ШИБИЛЕВ МАСТАК
Когда шестеро охотников зашагали к лесу, Николин Миялков шел последним, хотя именно ему не терпелось как можно скорей отойти подальше от села. И он, как и все прочие, делал вид, будто отправился на волков, в то время как цель его была встретиться с Иваном Шибилевым наедине и поговорить с ним с глазу на глаз. Он желал и ждал этой встречи с болезненным нетерпением, но первым пойти к Ивану все же не решался. Сложные и противоречивые чувства мешали ему задать Ивану один-единственный вопрос — и стыд, и гордость, и страх, и ненависть — так что вожделенную встречу он стал постепенно воспринимать как ужасающую неизбежность. Иван Шибилев мог облить его презрением, поднять на смех или же сказать правду, однако чем более страстно стремился он узнать эту роковую правду, тем больше ее боялся.
В свою очередь Иван Шибилев, когда жребий развел его с Николином Миялковым, вздохнул с облегчением. Между ними к тому времени произошло нечто такое, что заставляло его держаться от Николина Миялкова подальше, и он целую неделю даже не выходил из дому, но на восьмой день не утерпел, оделся и пошел в корчму. Там начиналась традиционная дегустация молодых домашних вин, его позвали к самому большому столу, где среди прочих сидели и все охотники, предложили вина, и он остался в корчме. Он мог бы под каким-нибудь предлогом уйти, тем более что за тем же столом сидел и Николин Миялков, из-за которого он целую неделю не высовывал носа из дому, и все же он остался, притом остался, быть может, именно из-за него. Веселое настроение, царившее в корчме, приглушило его тревогу, и она уступила место какому-то беспокойному тщеславию, которое не позволяло ему показать Николину, что он боится его или чувствует себя виноватым. Судя по всему, в селе никто еще не знал, что произошло между ними, и это давало ему возможность умело скрывать свои чувства от всех других. Как всегда в таких случаях, он смешил народ забавными анекдотами и шутками и в то же время невольно наблюдал за Николином, сидевшим напротив. Он заметил, что вокруг его губ легло иссиня-белое пятно, щеки запали, а глаза горели исступленным блеском, выдававшим страшную внутреннюю боль. И он не ошибался — Николин все чаще и дольше пронизывал его своим огненным взглядом, в котором боль, гнев и ненависть выражались так явственно, что Иван стал обдумывать, как бы ему выбраться из корчмы. В какую-то минуту ему показалось, что Николин смотрит на него с неудержимой ненавистью, и он было привстал, чтобы через стол ударить его по лицу, но тут Калчо Соленый оттолкнул бутылочку из-под лимонада, в которую ему налили вино, закрыл лицо руками и заплакал. Многие из тех, кто сидел за столом, были гостями на злополучной свадьбе его покойной дочери и теперь вспомнили эпизод с пробитой бутылочкой.
Зловещее дуновение обежало сидящих, и они застыли в предчувствии чего-то непоправимого, что могло произойти сейчас между Калчо Соленым и Жендо Разбойником, но в эту самую минуту в голове Ивана Ши-билева нежданно-негаданно блеснула мысль объявить, будто в угодьях села появились волки. Разумеется, он сочинил это на месте, чтобы как-то рассеять мрачный дух мщения, который воцарился было в корчме и от которого ненависть Николина Миялкова могла вспыхнуть и взорваться. Однако, к его удивлению, именно Николин — бригадир чабанов, знавший лучше всех, появлялись ли у села волки и резали ли они овец,— не только не уличил его во лжи, но первым из охотников вскочил из-за стола и заявил, что идет готовиться к облаве. К еще большему удивлению Ивана, остальные охотники безо всяких колебаний последовали за ним, так что и ему пришлось вместе со всеми оставить корчму.
Как мы уже знаем, Иван Шибилев больше получаса проваландался дома в надежде, что остальные не приняли его затею всерьез, но те и слышать не захотели о том, чтобы вернуться, и, более того, заставили его вести их к лесу. По жребию он, Жендо и Стоян Кралев вышли на южную опушку леса, чтобы оттуда спуститься к Преисподней, откуда должна была начаться гоньба,
а Николин занял место в засаде и, как всегда, когда он думал об Иване Шибилеве, начал вспоминать с самого начала, с того дня, когда они познакомились.
Это произошло осенью 1942 года. Николин жил тогда и работал в поместье Михаила Деветакова в соседнем селе Орлове. В тот самый год Деветаков почему-то решил продать половину своей земли и послал Николина в наше село к Стою Баранову, спросить, не купит ли тот часть земли. Доехав до первых ворот, Николин остановил кабриолет и заглянул во двор. Он хотел спросить, где дом Баранова, чтобы не мотаться по селу наугад. Судя по единственной трубе над крышей, домишко, перед которым он остановился, состоял из одной или двух комнат, да и с лица виднелось всего два окошка и дверь без крыльца. Вдоль плетня разрослись кусты бузины, прогнившие доски ворот были скреплены проволочными петлями, на столбик калитки насажена бутылочная тыква с длинной гнутой ручкой. На навозной куче, подымая пыль, валялся осел. Трава во дворе была выщипана кругами на том расстоянии, до которого дотягивался осел, круги эти пересекались, образуя странные геометрические фигуры, окрашенные всеми возможными оттенками зеленого цвета.
Николин собрался было трогать, но тут лошадь его, вздрогнув, зафыркала и прянула в сторону. Из густых кустов бузины показался плоский верх шапчонки, а под шапчонкой — сконфуженно ухмыляющееся лицо старика.
— Держи лошадь, как бы не понесла!— сказал старик и вышел из кустов, придерживая завязки шаровар.— У свояка, у Димитра, именины сегодня, ну мы за его здоровье и выпили. Домой иду, а тут как приспичило, до нужника не добежал. Не то подумаешь, будто я в бузине цыплят высиживаю.
Старик был одет в новую синюю антерию 1 и коричневые порты из домотканого сукна, на ногах — новые башмаки. Чистенький, аккуратный, он, однако же, казался каким-то вялым и безразличным. Подвязывая порты, он смотрел на чужака снизу вверх скорее с беспокойством и даже со страхом, чем с любопытством.
— Чего ж ты на дороге стал, заезжай во двор!
1 Антерия — верхняя одежда из грубой бумажной материи, подбитая ватой.
Он было повернулся назад, чтобы открыть ворота, но тут увидел в кустах свой кушак, вытащил и стал обматывать вокруг поясницы.
— Чего мне заезжать,— сказал Николин.— Я хотел только спросить, где дом Стою Баракова.
— Погоди чуток, и покажу, только погоди чуток! Кушак, которым обматывал себя старик, был длиной
метров в пять-шесть и такой ярко-красный, что горел огнем в зеленой траве и словно бы обжигал руки старика. Он хватался за один конец, пытался заправить под завязку шаровар, упускал его из рук, наступал ногой или начинал заматывать в обратную сторону. Николин вылез из кабриолета, взялся за свободный конец кушака и натянул его.
— Теперь давай!
Старик закружился на месте, а Николин медленно подходил к нему, понемногу отпуская кушак. Старик с трудом сохранял равновесие, клонясь то в одну, то в другую сторону, и когда справился наконец с кушаком, повалился на плечо Николина и рыгнул так мощно, что вокруг разнеслась кислая вонь виноградных выжимок.
— Длинный, холера, как отсюда до Владимирова! Голова закружилась, пока замотал!
Николин сел в кабриолет и тронул, а старик пошел рядом с ним.
— Так ты разве не ко мне?
— Я остановился спросить, где дом Стою Баракова. К Стою Баракову еду.
— Так бы сразу и сказал! А я думал, ты ко мне. Дом Баракова, говоришь? До чешмы доедешь, сверни направо, а школу как проедешь, налево поверни, тут сразу дом и увидишь. Большой дом, в два этажа. Да ты постой, лучше я тебя провожу, чего мне тебя не проводить!
Николин остановил лошадь, старик сел в кабриолет, и не успели они отъехать, как он уже выяснил, кто такой Николин, и в свою очередь стал открывать ему душу.
— А я буду дед Койно, по-деревенски — дед Мяука. Сижу это я в бузине, смотрю — кабрилет едет и прямо у моих ворот остановился.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60