— Не плачь!— Анё показалось, что более нежного слова он никогда ей не говорил.— Я тебе завтра же напишу.
Поезд тронулся. Слава шла рядом с вагоном и сжимала его руку.
— Отпустите руки!— крикнул кондуктор со ступеньки вагона.
«Почему она тогда заплакала?— спрашивал себя Анё и сам отвечал себе.— Из каприза, или нет, это были «угрызения совести». Она знала, что порвет со мной, и вот тебе, значит, несколько крокодиловых слезинок, вот тебе несколько слов в утешение, чтоб ты не сказал, будто я легкомысленная и неблагодарная барышня! Ведь и письма она писала просто так, не испытывая никаких чувств,— мол, как живешь, когда приедешь, не скучно ли тебе в селе. Да, дружку-женишку подсовывают сахарного петушка на палочке, чтобы он не сердился на барышню за то, что у нее уже есть настоящий жених. И он сейчас с ней, приехал откуда-то на лето и, может, останется с ней навсегда. Все было сплошным притворством, пустым времяпрепровождением, а я-то верил, будто я в ее жизни единственный. Хорошо хоть, что я не падал перед ней на колени и не молил о любви. То-то бы она насмехалась про себя, то-то коварная ее душенька позабавилась бы! И все же хорошо, что она перестала мне писать, с ее стороны честно, что она больше меня не обманывает!»
Анё испытывал удовольствие, настраивая себя против девушки, а еще больше против себя самого — за то, что позволил себя обмануть. Особенно страдала его гордость в одинокие ночи, и тогда он ненавидел девушку, давал себе клятвы, что если они когда-нибудь встретятся и она попробует с ним заговорить, он повернется к ней спиной, выразив ей все свое презрение, а может быть, даже и скажет ей что-нибудь грубое. Но когда он взмахивал тяпкой, один среди десятков женщин (и это тоже казалось ему унизительным), воспоминания одолевали его и словно издевались над ним, подсовывая его сознанию яркие подробности, которых он, казалось бы, в свое время и не замечал. В обед жара становилась невыносимой, неподвижный воздух словно бы дрожал над раскаленной землей. Перекусив, женщины валились в одну кучу в тени под грушей, недолго переговаривались и засыпали как убитые. Косынки съезжали с их волос, от них несло потом, взгляду открывались грязные ноги, растрескавшиеся пятки. Анё старался лечь подальше от них, прямо на сухие комья земли. Ломило кости, горела голова, глаза заливало потом. Он вытягивался ничком, подложив руки под щеку, и пытался подремать, но земля горела под ним, точно уголья, крупные зеленые мухи налетали на него, как на падаль, и больно кусали сквозь рубаху, по рукам и ногам ползали муравьи с перехваченными в пояснице тельцами и огромными головами, перед самыми глазами копошились всевозможные насекомые. И может быть, из-за этой невыносимой жары Анё и вовсе уж не мог сопротивляться воспоминаниям, которые переносили его на пляж перед Казино, под белый навес, где в это самое время они с Славой готовились к экзаменам. Они оба не умели плавать, и она просила Анё поддерживать ее снизу, чтобы поплавать на спине. Она плескалась, как маленькая, и когда глотала воду или лицо ее оказывалось в воде, инстинктивно хваталась за него, словно бы уже тонула, и кричала: «Ты меня утопишь!» Ее тело плотно прижималось к нему, и он кожей чувствовал скользкую и прохладную ласку ее кожи; ему казалось, что ее голубые глаза широко открываются не столько от страха, сколько от желания поиграть с ним, ощутить его близость — ведь она позволяла это себе только в воде. Он умел нырять на мелководье с открытыми глазами и нырял, когда она смотрела в сторону, чтобы неожиданно в воде схватить ее за ноги. Нырял он на какие-то мгновения — сколько мог выдержать без воздуха,— но это доставляло ему огромное удовольствие, потому что он оказывался в другом, причудливом мире. Лучи солнца преломлялись в воде в нежные фантастические цвета и рисовали на песке золотистые кружочки, на дне колыхались тонкие светло-зеленые травинки, украшенные микроскопическими пестрыми ракушками, пробегали испуганные крохотные рачки, и наконец появлялось ее тело, прозрачно-розовое, недействительное и в то же время столь реальное и желанное, что Анё выдыхал всем воздухом, остававшимся в его груди:
— Люблю тебя!
Это признание под водой было в его жизни первым и самым сокровенным, но Слава его не слышала. Почувствовав, что кто-то хватает ее за щиколотку, она громко визжала, и как только он показывался над водой, старалась брызнуть ему в лицо. Когда они возвращались пфД навес, Слава собирала в горсть свои длинные русые волосы и, отвернувшись, отжимала их. Вода тонкими струйками текла из-под ее пальцев по матовой коже плеча, один ручеек спускался до локтя и проливался на песок, другой пробирался с лопатки под бретельку ее купальника. И тогда Анё, подавляя желание, смотрел вблизи то на золотистый пушок на ее шее, то на родинку на левой лопатке, которая двигалась то вверх, то вниз, повторяя движение ее руки. Он осторожно касался ее кончиком пальца, и она каждый раз говорила:
— Эй, ты что делаешь?
— Подумал, что ракушка пристала.
Прежде чем лечь под навес и снова приняться за конспекты, она встряхивала волосы, забрасывая их на плечи, и тогда невидимые благоухающие капли обдавали его лицо, как эфирная ласка — единственная, которую она ему дарила. При этом воспоминании душа Анё полнилась великодушием и нежностью, и все его сомнения и упреки начинали казаться ему несправедливыми и даже жестокими. Не может быть, чтоб она была другой, она такая, какая есть, чистая и неиспорченная,— думал он с умилением. Если бы я не остался в селе, она была бы со мной, только со мной. Мы расстались по моей вине, не по ее, и я ей даже ничего не объяснил. Боялся, что, когда она узнает в чем дело, она от меня отвернется. Разве может девушка выйти замуж за человека, который по милости властей сделался неполноценным, которому не разрешают дальше учиться? В письмах я ей что-то плел, сочинял, будто болен, а не мог придумать, что же это у меня за болезнь такая, что я не могу даже съездить разок в Варну и с ней повидаться. Конечно, надо было поехать, сказать ей правду, и она сама бы решила, готова она при всех обстоятельствах остаться со мной или нет. Но я боялся, что она не станет связывать себя с человеком без будущего. Я это предчувствовал, и так и получилось. Института мне больше не видать. Или паши в кооперативе, или иди' рабочим на завод. Даже сельским учителем мне не позволят стать. Чего ж тогда я сержусь на девушку? Зачем ей связывать себя с рабочим или крестьянином? Мое будущее полно неизвестности. По сути дела, у меня нет будущего. Его отнял мой родной брат!..
Однажды вечером в конце июня Анё сидел с отцом под навесом летней кухни, а мать готовила ужин. Они давно уже не ужинали вместе, потому что работали в разных бригадах и возвращались в разное время. Ели наскоро то, что находили на кухонном столе, и ложились спать.
— Съездил бы ты завтра на почту, а?— сказал Ки-ро.— Марчо, наверное, уже вернулся в Софию.
Анё, который только что помылся у колодца, причесывал влажные волосы.
— Не вернулся и не вернется!— сказал он.
— Как так не вернется?
— Вот так, не вернется.
— Ты соображаешь, что ты такое говоришь?
— Конечно, соображаю и могу повторить: Марчо больше не вернется, Марчо — эмигрант! Политический эмигрант, по-ли-ти-ческий! Никакой девушки, никакой помолвки нет и в помине. Ты что, не понимаешь — он придумал эту помолвку, чтобы на время ввести власти в заблуждение, а нас подготовить к самому худшему. Он предполагал, что если мы повнимательней прочтем его письмо, то поймем в чем дело и постепенно это переварим. Вот какой он любящий сын и брат, вот как он о нас заботится! Не стану, значит, вам сообщать о своем бегстве прямо, не то как бы вас удар не хватил, как бы вы умом не тронулись. Но я-то сразу догадался, что дело нечисто. Впрочем, это яснее ясного. Кто пошлет за границу, да еще в капиталистическую страну, человека, у которого нет свидетельства о благонадежности, которому не позволяют учиться в университете! Я написал его хозяйке, хотел все же проверить. И она ответила, что на лекции он не ходил, а работал на какой-то стройке. Я считаю, что он задумал бежать еще осенью и до сих пор морочил нас всякими службами и командировками. Нашего умного и доброго первородного сына и брата уже нет среди нас, он теперь...
— Замолчи, хватит! — прервал его Киро.
Как только Анё заговорил, он резко откинулся на спинку стула, будто что то толкнуло его в грудь, и слушал, не отрывая от сына глаз. Тетушка Танка, которая до этого что-то помешивала на скворчащей сковородке, склонившись над очагом, вскрикнула: «Господи боже!»— и тоже впилась глазами в сына, не смея шевельнуться. «Что я делаю,— думал Анё,— ведь до этой минуты я хотел их пощадить, приоткрывать им правду постепенно, подготовить их к худшему. Надо было раздувать версию Марчо до невероятных размеров, отстаивать ее, даже когда она будет опрокинута неопровержимыми фактами, надо было клясться, будто ничего такого нет и быть не может, что это какое-то недоразумение, наш брат и сын никогда не сбежал бы за рубеж, никогда не запятнал бы своего имени, не опозорил своих близких, не навлек на них опалу. А что я говорю вместо этого и зачем я это говорю? Вон, они в шоке, в лице у них ни кровинки, я почти убил их и теперь добиваю». И в то же время Анё испытывал безумное желание сказать им всю правду и, наплевав на сыновние добродетели, лишить их последней надежды. И он делал это, ясно сознавая, что делать не должен.
— Еще два слова, и я кончу,— сказал он.— Девушка, с которой обручился Марчо, это не девушка, а чужая страна, с которой он «обручился». Так это надо понимать. («И зачем я сочиняю какие-то метафоры, почему не остановлюсь и не скажу, что все мои речи — от нервов, от усталости, от скуки!») Скоро он женится на этой девушке, обзаведется семьей. Этим он хочет сказать, что остается в Германии навсегда. Я получил от него второе письмо, в котором он пишет, что вскоре вступит в брак и еще «побудет» там. Я не стал читать вам это письмо, чтобы вас не тревожить. Оно наверху, в комнате, в ящике стола. Но вот еще какой вопрос. Не завербовала ли нашего Марчо какая-нибудь иностранная разведка? («Вот уж чего не надо было говорить! Ведь это моя фантазия, мне самому это только что в голову пришло!») Потому что как же еще он сумел бы легально пересечь границу? Значит, он уехал с чужим паспортом и потом дорого за это заплатит. И тогда нам всем несдобровать, всем до одного. Я кончил!
Анё встал из-за стола и пошел по двору. Дойдя до середины, он остановился и посмотрел на летнюю кухню. Перекипевшее масло брызгало на огонь, пламя перекинулось на кучу растопки у очага и тянулось к стеблям сухого чебреца, висевшим над очагом, по двору разносился запах горелого. Мать и отец не меняли позы,' словно окаменев, ничего не видя, ничего не чувствуя. Анё вернулся, переставил сковороду на пол и погасил кочергой занявшуюся растопку. На смену ожесточению вдруг пришло сострадание — в последнее время у него нередко одно состояние резко сменялось другим, доходя до крайностей. Сейчас сердце его разрывалось от боли и жалости к родителям, особенно к матери, которая все еще стояла, но словно бы вот-вот могла рухнуть на землю. Анё обнял ее за плечи, повел, как ребенка, и бережно усадил на стул.
— Сядь, мама! Что бы Марчо ни натворил, мы как-нибудь с этим справимся. Главное, он жив и здоров. Может, ему там и лучше будет. А не будет лучше, никто не помешает ему вернуться. Какая-то женщина его опутала, но он опомнится и вернется. Я уверен.
— А ты уверен, что он бежал?— заговорил, наконец, и Киро.
— Не совсем, но я предполагаю...
— Человек предполагает, а бог располагает,— говорили старые люди. Раз у тебя нет верных доказательств, нечего чернить брата. Да если он это и сделал, так не для того же, чтоб нас погубить. Не в себе, значит, был, потерял и волю и рассудок. Иначе с чего бы он стал голову на плаху класть. Никто из нас не может предать своих, так что и Марчо никогда нас не бросит.
Все разошлись по комнатам, но никто из Джелебо-вых не заснул до утра. Анё казнил себя за то, что так безоговорочно обрушил обвинения на голову брата. Слепая вера отца в то, что Марчо невинен, словно бы поколебала его уверенность в том, что Марчо эмигрировал и навсегда сжег за собой мосты. Может быть, какой-нибудь влиятельный человек (скажем, отец или брат какого-то его приятеля по университету) дал ему рекомендацию и включил в группу, направляемую в Германию, поскольку Марчо хорошо знает немецкий. Так что, может, Марчо и в самом деле очутился за границей вполне легально, а там встретился с девушкой. Если он женится на этой девушке и будет жить с ней там или здесь, то это уже не эмиграция, а брак с иностранкой, таких браков сколько угодно во всем мире, да и у нас тоже так бывает. При этом уже конец июня, а здешние власти все еще не уведомлены о бегстве Марчо. Непонятно, знают ли в Софии о том, что Марчо за границей, а вдруг его и вправду оттуда послали?
Киро и тетушка Танка тоже не спали. Ее давно мучили дурные предчувствия, но она не смела делиться ими с мужем, чтобы не расстроить его, как «тогда», и чтобы он опять «чего не отчудил». Если Анё догадывался о бегстве брата, потому что боялся за свое будущее, тетушка Танка догадалась о нем, потому что боялась потерять сына. Инстинкт сохранения семьи давал ей силы твердо стоять на ногах и до конца защищать ее от всех возможных напастей. Она соглашалась с мужем, что Марчо «на такое неспособен», и в то же время внушала ему, что надо принять его поступок как нечто посланное им свыше, как нечто, с чем следует примириться.
— Был бы только жив и здоров, а там как бог даст. Не на том же он свете, пройдет время, глядишь, и вернется. И государства эти не во веки веков же будут ссориться, так что и с семьей немецкой мы, может, еще породнимся.
— Ты так говоришь, будто на Марчо уже можно крест поставить,— сказал Киро.— А я тебе повторяю, что Марчо не мог сбежать! Хотя кто его знает... От человека всего можно ждать!..
Источником его непоколебимой веры в Марчо был не разум его, а кровь. В племенную кровь он верил слепо и беззаветно, как верили его деды и прадеды, и это было единственное, что его утешало и поддерживало — даже если Марчо бежал, он сделал это не по легкомыслию, и кровная его связь с близкими не порвется. С другой стороны, в глубине души он и сам уже заколебался и начал упрекать Марчо за то, что тот смалодушничал, а в то же время совесть не позволяла ему судить сына. «Он обиделся на наших начальников,— думал он,— и правильно сделал, что обиделся, ведь они не позволили ему получить диплом и пустили всю его жизнь под откос. Но не только обида погнала его туда. Что-то случилось с его душой, какое-то сотрясение, да такое сильное, когда уже не помнишь себя. Вот как со мной было в прошлом году. Почему я пытался покончить с собой? Мне и сейчас не совсем ясно. Я словно бы разделился тогда на двух человек. Я прекрасно понимал, что тянуть больше нельзя, надо вступать в кооператив, а раз так, надо смириться и проглотить обиду на Стояна Кралева. Ему ведь тоже нелегко, и он мог выйти из себя. Так я думал, а сердце разрывалось от гнева и бессилия. Как это так — кто-то будет мне приказывать, мол, отдай , в такой-то день все, что нажил, подчистую, да еще и оскорблять меня, а я чтоб не мог защитить свою честь! Держись, говорил я себе, но не мог с собой совладать, дрожал как в лихорадке, ноги подкашивались, всего выворачивало наизнанку. Я думал о том, что будет теперь с сыновьями, знал, что ничем не могу им помочь, и корчился от горя и ненависти. Надо, говорил я себе, написать заявление, тут же ему отнести и покончить с этим раз навсегда. Все равно мне этого не миновать, не сейчас, так самое позднее на будущий год придется вступать. Пару лет я продержался, помогал сыновьям, а больше, по всему видать, не смогу. Чуть ли не все уже вошли в кооператив, не буду ж я один торчать столбом посреди села. Я и сел писать заявление, но написал две строчки, и рука одеревенела. Не могу писать дальше, не могу побороть свою волю и склонить голову. А склонить надо, убеждал я себя, никуда не денешься. Время такое. Ладно, но почему силком? Во имя чего на меня наступают, как на червяка, плюют мне в лицо и накладывают руку и на мое имущество, и на мою честь? Для твоего же блага — говорят. Но зачем мне это благо, если мне его суют насильно? Когда благо навязывают, оно хуже зла. Как в школе — детей бьют и наказывают, чтобы научить их уму-разуму, а когда они вырастают, каждый ребенок становится таким человеком, каким ему и предназначено было стать. Умный — умным, глупый — глупым. Хотя кто знает, думал я, с другой стороны, при социализме, может, и будет лучше, чем сейчас. Сейчас больно, а завтра боль пройдет, как после операции. Сегодня тебя режут по живому, а завтра ты здоров. Но станет ли лучше людям после теперешней операции?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60