Это были годы неограниченных кредитов, уступок и взаимного доверия между покупателями и продавцами, благодаря чему многим из нас, бедным парням из сел и городов, удалось окончить гимназии и университеты. Позже, когда наступил кризис военных лет, в тех же заведениях появились надписи «Уважение — всем, кредит — никому»— официальное выражение того печального факта, что доверие между торговцами и потребителями исчезло. Тогда я уже учился в Софии и, напрактиковавшись в провинции, переместился в высшие гастрономические сферы. Я работал кельнером в самых фешенебельных ресторанах, но уже был «на крючке»—за каждое опоздание или оплошность у меня вычитали из жалованья.
Помощь, которую оказывал мне Стоян, была прежде всего моральной и потому неоценимой. Сам он был девятнадцатилетним парнем, задавленным бедностью, вокруг царило беспросветное невежество, так что по тем временам эта помощь была равна подвигу. Благодаря своему живому уму и собственной тяге к образованию, он оценил мое влечение к книгам, превратившееся впоследствии в болезненную страсть, и ради меня отказался от утех молодости. Он жил в селе один, без семейного тепла, без близких («Не женюсь, пока ты не кончишь гимназию!»), работал один в поле и вынужден был сам заниматься домашним хозяйством — стирал, сам себе месил и пек хлеб. Несмотря на это, когда я приезжал на каникулы, в доме был такой порядок, словно его наводили женские руки, а сам он встречал меня подтянутый, аккуратный и бодрый, обрадованный и разнеженный нашей встречей, крепко обнимал меня и прижимал к груди. Наши встречи на каникулах были самым большим праздником для нас обоих, мы делились мыслями и чувствами, волновавшими нас во время разлуки, обсуждали политические события, я рассказывал ему о книгах, которые прочел и привез ему.
Во время вторых моих рождественских каникул я застал дома швейную мастерскую и портного. Наш дом представлял собой старую татарскую постройку, с плетеными стенами, ушедшую в землю и состоявшую из двух комнатенок и прилепившегося к ним хлева. Стоян отгородил часть хлева стенкой из кирпича-сырца, уменьшив жилплощадь волов и коровы, и прорубил дверь и окно на улицу. На широкой кроильной доске, водруженной на табурет, кроил ткань мастер Стамо, тот самый, который сшил мне когда-то мой первый школьный костюм. Он работал тогда в соседнем гагаузском селе, но Стоян узнал, что он умеет шить городскую одежду, и повел меня к нему. Я испугался внешности Стамо и еле вытерпел, пока он снимал с меня мерку. Он был карлик, ростом не выше метра, с головой нормального человека и иссеченным морщинами лицом, а на спине и на груди у него было по громадному горбу, так что голова торчала между ними, как голова черепахи в отверстии панциря. Как он рассказывал потом, родом он был из Тулчи. Ремеслу научился у отца, известного мастера-закройщика и человека передовых взглядов. Он бунтовал против румынских властей, его бросили в тюрьму, и больше домой он не вернулся. Сестра Стамо вышла замуж в другой город, мать умерла. Стамо уехал из Тулчи, работал в разных селах и переезжал все дальше на юг, стараясь приблизиться к Болгарии. Наконец, он добрался до одного села у самой границы и стал ждать случая перебраться в Болгарию. В село тайком приходили к своим родственникам болгары, он познакомился с одним человеком, заплатил ему нужную сумму, и однажды вечером этот человек в мешке перенес его через границу.
Как положено всякому предприятию, у мастерской была вывеска, прибитая между стрехой и дверной притолокой, с текстом, который мог сочинить один Иван Шибилев. Он же и написал крупными разноцветными буквами: «А бон марше» 1. Такая вывеска была на главной улице города, и там она выдавала провинциальную претенциозность, а здесь, приколоченная к татарской лачуге, утопавшей в грязи и бурьяне, она выглядела нелепой шуткой. Эта шутка, однако, выдавала честолюбие и дерзкие замыслы, переполнявшие Стояна. Мастер Стамо сшил ему новый костюм из шевиота, он выглядел и внешне и внутренне преобразившимся, восторженным и веселым, как человек, поверивший наконец, что его надежды сбудутся. Его воодушевление передавалось и мне, я радовался, что он нашел свое призвание, был счастлив, что теперь я могу любить его больше всех на свете, не испытывая при этом угрызений совести оттого, что благодаря ему я счастливее, чем он. Все каникулы я провел в мастерской, пытался помогать ему, разжигал во дворе угли в утюге, носил дрова для печки, подметал, а в остальное время читал вслух газеты, журналы и книги, привезенные из города. На улице тихо сыпал снежок или бушевала вьюга, а в мастерской
1 А бон марше — по дешевке (фр.).
было тепло, на печке булькало какое-нибудь варево, мастер Стамо, забравшись на стул, расчерчивал ткань мелом или куском домашнего мыла, а затем Стоян брал огромные тяжелые ножницы и кроил материю.
Вечером мастер Стамо оставался в мастерской и кончал какую-нибудь работу или ложился спать, а мы со Стояном шли в клуб. С основания клуба Стоян был его бессменным председателем, чувствовал себя там как дома, занимался допоздна просветительскими и финансовыми вопросами, составлял программы молодежных вечеров, распределял роли в предстоящих спектаклях. Если Ивана Шибилева в это время не было в селе, Стоян бывал и режиссером, и гримером, а также играл главные роли, чаще всего женские. Родители девушек запрещали им играть в «театрах», учительницы разъезжались на каникулы по своим родным местам, так что женские роли приходилось из пьес выкидывать. Но все выкинуть не удавалось, оставалось по крайней мере две, и тогда одну играл Стоян, другую — я. Борода у меня еще не росла, но усы пробивались, так что мне пришлось раньше времени их брить. Стоян тоже сбривал усы, и на театральный сезон мы с ним превращались в женщин. Мы репетировали наши роли, стараясь говорить женскими голосами, учились прясть на веретене, ходить, смеяться и плакать как женщины, перед спектаклем накладывали на лица помаду и пудру, надевали платья, на голову — в зависимости от роли — шляпку или платок. Я уже не помню ни имен героинь, которых я играл, ни содержания пьес («Йончовы постоялые дворы», «Хан Татар», «Сэнни бой»), но еще не забыл унизительного для моего достоинства чувства, с которым я выходил на сцену, и того усилия, которое я затрачивал, чтобы два часа говорить на сцене фальцетом, после чего у меня неделями болело горло. Еще неприятнее было то, что сельские шутники переделали наши имена в женские — Илка и Стоянка — и называли нас «сестры Кралевы». Стоян был уже взрослый мужчина, но он не считал, что женские роли задевают его мужское достоинство. «Не может быть унизительной и постыдной работа, если делаешь ее для людей,— говорил он, сегодня нас высмеивают и попрекают, а завтра — поймут и похвалят».
Разумеется, он был прав, и все же я испытал большое облегчение, когда он женился на Кичке и мои роли перешли к ней. Кичка была из тех девушек, кого в селе называют «разбитухами» или бой-девками и кого мой брат считал «прогрессивными». Ей было всего восемнадцать лет. Маленького росточка, еще по-детски худенькая, она была, однако, энергична, сноровиста и по-женски сообразительна и практична. Еще она оказалась отличной хозяйкой и за несколько месяцев превратила старую татарскую развалюху в приветливый домик. Стоян к этому времени уже успел взять в свои руки всю просветительскую и политическую работу в селе, читал доклады о кооперативном движении, о советских колхозах, об эксплуататорском характере капиталистической экономики не хуже какого-нибудь современного лектора и пользовался репутацией ученого человека не только в нашем, но и в соседних селах. Он мог бы жениться на более богатой и более красивой девушке, но уже тогда рассматривал брак с классовых позиций и, как он признавался мне позже, у одной только Кички из всех девушек обнаружил качества, необходимые будущей подруге его жизни. Как он первым из парней надел пиджак и брюки, так и она первой из девушек стала носить городскую одежду; как к нему ходили молодые ребята, чтобы он шил им костюмы, так и к ней бегали девушки за выкройками юбок и блузок. Кичка не была красавицей, но одевалась со вкусом, носила по примеру учительниц прическу «буби» и, как они, говорила «пожалуйста», «спасибо», «извините»— слова, которым еще только предстояло войти в словарь сельской молодежи. Она закончила лишь первый класс прогимназии, но, как и мой брат, была любознательна, кое-что почитывала, любила «модничать», следила за своими манерами и среди тогдашних сельских девушек выглядела интеллигентной, кокетливой и грациозной барышней, которую посторонние принимали за учительницу или за гостью из города. Все это придавало ей известное обаяние и смягчало резкие черты ее маленького птичьего личика, которое в моменты приятного возбуждения становилось миловидным, одухотворенным и даже красивым. Трудно было осуждать ее и за то, что она относится к другим девушкам с нескрываемым превосходством, на людях — ласково-снисходительно, а за глаза даже и посмеивается над ними. Стояна ее самоуверенность не раздражала, он считал, что Кичка не отдает себе в ней отчета и что в ней проявляются положительные черты ее характера — прямота, решительность и готовность прийти другим на помощь. Он был счастлив, что связал свою жизнь с девушкой, чьи взгляды еще до женитьбы полностью совпадали с его взглядами. Кичка сама пришла к нему в дом, притом не так, как это бывает иногда — глухой ночью, а среди бела дня. Собрала в узелок свое немудрящее приданое и сказала родителям, что идет к Стоя и у Кралеву и станет его женой. Они ей не поверили, поскольку не могли допустить, что она без сватовства, поправ девичий стыд и достоинство, сама отдастся в руки мужчине, да еще на великий пост, да еще опередив старшую сестру. Но Кичка это сделала, смело пренебрегая тогдашними религиозными и житейскими условностями, и тем продемонстрировала, что достойна своего будущего супруга. Через несколько дней они захотели обвенчаться, но отец Энчо посоветовал им подождать, пока кончится пост. Стоян и Кичка, которые и сами знали, что венчаться во время поста не разрешается, воспользовались этим, чтобы объявить церковный брак предрассудком, и стали жить невенчанные. Такой дерзости не позволял себе никто с тех пор, как существовало село, и против молодых ополчились не только Кичкины близкие, но и все односельчане. Своим незаконным сожительством они оскверняли благословенную богом и традицией семью, подавали пример разврата, и батюшка пригрозил отлучить их от церкви. Мы втроем обдумали ситуацию и решили, что условия пока еще не благоприятствуют свободному гражданскому браку и что не следует бросать вызов общественному мнению из-за формальности, несоблюдение которой может подорвать авторитет, уже завоеванный Стояном и среди молодежи и среди старших. Кичка очень скоро возглавила женское движение в селе, при этом первое время все сводилось к новой моде, новым танцам и к вовлечению женщин в театральную деятельность. «Боряна»— первая пьеса, в которой женские роли исполняли женщины,— прошла с большим успехом и игралась три раза. В этой пьесе Кичка дебютировала и стала в селе актрисой номер одни. Помогла этому и режиссура Ивана Шибилева. Оказалось, что во время своих частых и загадочных отлучек он работал в разных труппах в окрестных городах, и от него мы впервые услышали такие слова, как режиссура, грим, мизансцена, интерпретация, декорация, суфлер, антракт. В короткие периоды работы в разных театрах Иван позаимствовал у них и немного реквизита, грим, парики, усы и бороды, которые преобразили наших актеров так, что публика перестала их узнавать. В прежних постановках мы использовали белую и черную овечью шерсть, приклеивая ее на место бород, усов и бровей арбузной патокой, но патока размокала от жары в зале, бороды и усы отклеивались и падали, или, когда они начинали отклеиваться, актеры снимали их и засовывали в карманы. А иногда актеры, растерявшись, подбирали упавшую на пол бороду и отправлялись в маленькую комнатку за сценой, чтобы приклеить ее заново, а представление на несколько минут приостанавливалось. Актеры были несильны в грамоте и не могли учить роли по писаному тексту. На репетициях я и брат читали им роли каждому в отдельности, пока они не выучивали их наизусть, а если им случалось во время спектакля забыть какое-нибудь слово, они немели и смотрели нам в рот.
Вот почему Иван Шибилев, снабдив нас реквизитом, ввел в спектакли новое лицо — суфлера. На эту должность необходим был человек грамотный, и мы обратились к учителю Пешо. Он почему-то презирал наш театр и считал, что все эти вечера, новые танцы и моды развращают молодежь. Как большинство тогдашних учителей, он был строг и взыскателен, точно фельдфебель, и не оставлял ни одного проступка без наказания. Когда после долгих уговоров он, наконец, согласился быть суфлером, его первым и единственным условием было, чтоб его «слушались». Для него все село было школой, а все сельчане — учениками, так что и должность суфлера была для него учительской должностью. Еще при распределении ролей он заявлял актерам, что до третьей репетиции они должны выучить свои роли наизусть, не то... «последует наказание». Он столько лет был учителем, наставником и самой авторитетной в селе личностью, что никто не смел ему возражать, в том числе и мы. Все мы были его воспитанниками и помнили его гибкую кизиловую указку, от одного удара которой вспухали наши ладони. Правда, состав актеров тем временем обновился. Как и многое другое, в селе вошло в моду учение. У нас уже была одна гимназистка и четверо гимназистов, которые заменили на сцене полуграмотных парней. И вот наш театр заработал в полную силу. Из года в год увеличивалось число гимназистов, росло и число интеллигентных актеров. Очень часто мы за время каникул ставили по три пьесы, начали гастролировать и по соседним селам.
Всякий раз, когда я бываю в театре или смотрю пьесу по телевидению, я вспоминаю представления в саманном зале нашего клуба. Разумеется, это был не театр, а попытки просветить народ, наивные и смешные, как детская игра, но, может быть, именно потому это и был истинный народный театр. Публика, которая, не в пример сегодняшней, не была искушена познаниями о театре и всевозможных направлениях в драматургии, ни на миг не допускала никаких условностей в том, что разворачивалось у нее на глазах, близко к сердцу принимала жизнь на сцене и пыталась в ней участвовать. Одна зрительница, захотевшая во время спектакля пить, поднялась на сцену, загребла ковшом в ведре и, не обнаружив воды, попрекнула Боряну:
— Как же это, Борянка, времени-то вон уж сколько, а ты, девонька, и воды еще не принесла!
Другая, сидевшая у самой сцены, разглядела, что стоит на столе у богатого крестьянина Марко, и повернулась к публике:
— Глядите, богач называется, а на столе у него пустые тарелки да сухой хлебушек!
Бывали и случаи, когда публика прямо вмешивалась в представление. В одной пьесе должно было произойти убийство. В первом действии оно подготавливалось, а во втором Стоян, который играл убийцу, должен был вонзить нож в спину своего противника. Он поджидал его у окна, а когда снаружи послышались шаги и голос врага, он спрятался за дверью и вытащил нож из-за пояса. Дверь открылась, и на пороге появился Нейчо, который должен был быть убит. В ту же минуту на сцену выскочил его отец, Иван Гешев, крикнул сыну, чтоб он бежал, выхватил нож из руки Стояна и наставил на него:
— Шагай к общине, или я тебя порежу!
Стоян растерялся и не знал, что ему делать, а Иван Геше'в, приставив нож к его груди, наседал на него:
— Ну и мерзавец же ты! Я тебя под суд отдам за то, что ты задумал моего сына убить! Деньги, говоришь, он у тебя украл! Мой сын чужого никогда не возьмет. Та лахудра, с которой ты путаешься, она и украла!
Учитель Пешо тоже был ошарашен этим вторжением на сцену. Он сидел на своем суфлерском месте в углу, закутанный, как кокон, в занавес, чтобы его не видела публика, и ничего не предпринимал, словно допуская, что в пьесе есть и такой эпизод, которого он до сих пор не замечал. Публика, обрадованная тем, что убийство предотвращено, перевела дух и теперь жаждала увидеть, как Иван Гешев расправится с виновником, даже не подозревая при этом, что он вышел на сцену самовольно. Продолжалось это всего две или три минуты, но для театрального времени такая пауза равна катастрофе. В конце концов учитель Пешо спас положение. Мы дали ему знак, чтоб он что-то придумал, он пообещал Ивану Гешеву свидетельствовать на суде в его пользу, взял из его рук нож и вытолкал его в гримерную.
Мы, разумеется, использовали магическое воздействие театра на крестьян как средство их классового воспитания.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
Помощь, которую оказывал мне Стоян, была прежде всего моральной и потому неоценимой. Сам он был девятнадцатилетним парнем, задавленным бедностью, вокруг царило беспросветное невежество, так что по тем временам эта помощь была равна подвигу. Благодаря своему живому уму и собственной тяге к образованию, он оценил мое влечение к книгам, превратившееся впоследствии в болезненную страсть, и ради меня отказался от утех молодости. Он жил в селе один, без семейного тепла, без близких («Не женюсь, пока ты не кончишь гимназию!»), работал один в поле и вынужден был сам заниматься домашним хозяйством — стирал, сам себе месил и пек хлеб. Несмотря на это, когда я приезжал на каникулы, в доме был такой порядок, словно его наводили женские руки, а сам он встречал меня подтянутый, аккуратный и бодрый, обрадованный и разнеженный нашей встречей, крепко обнимал меня и прижимал к груди. Наши встречи на каникулах были самым большим праздником для нас обоих, мы делились мыслями и чувствами, волновавшими нас во время разлуки, обсуждали политические события, я рассказывал ему о книгах, которые прочел и привез ему.
Во время вторых моих рождественских каникул я застал дома швейную мастерскую и портного. Наш дом представлял собой старую татарскую постройку, с плетеными стенами, ушедшую в землю и состоявшую из двух комнатенок и прилепившегося к ним хлева. Стоян отгородил часть хлева стенкой из кирпича-сырца, уменьшив жилплощадь волов и коровы, и прорубил дверь и окно на улицу. На широкой кроильной доске, водруженной на табурет, кроил ткань мастер Стамо, тот самый, который сшил мне когда-то мой первый школьный костюм. Он работал тогда в соседнем гагаузском селе, но Стоян узнал, что он умеет шить городскую одежду, и повел меня к нему. Я испугался внешности Стамо и еле вытерпел, пока он снимал с меня мерку. Он был карлик, ростом не выше метра, с головой нормального человека и иссеченным морщинами лицом, а на спине и на груди у него было по громадному горбу, так что голова торчала между ними, как голова черепахи в отверстии панциря. Как он рассказывал потом, родом он был из Тулчи. Ремеслу научился у отца, известного мастера-закройщика и человека передовых взглядов. Он бунтовал против румынских властей, его бросили в тюрьму, и больше домой он не вернулся. Сестра Стамо вышла замуж в другой город, мать умерла. Стамо уехал из Тулчи, работал в разных селах и переезжал все дальше на юг, стараясь приблизиться к Болгарии. Наконец, он добрался до одного села у самой границы и стал ждать случая перебраться в Болгарию. В село тайком приходили к своим родственникам болгары, он познакомился с одним человеком, заплатил ему нужную сумму, и однажды вечером этот человек в мешке перенес его через границу.
Как положено всякому предприятию, у мастерской была вывеска, прибитая между стрехой и дверной притолокой, с текстом, который мог сочинить один Иван Шибилев. Он же и написал крупными разноцветными буквами: «А бон марше» 1. Такая вывеска была на главной улице города, и там она выдавала провинциальную претенциозность, а здесь, приколоченная к татарской лачуге, утопавшей в грязи и бурьяне, она выглядела нелепой шуткой. Эта шутка, однако, выдавала честолюбие и дерзкие замыслы, переполнявшие Стояна. Мастер Стамо сшил ему новый костюм из шевиота, он выглядел и внешне и внутренне преобразившимся, восторженным и веселым, как человек, поверивший наконец, что его надежды сбудутся. Его воодушевление передавалось и мне, я радовался, что он нашел свое призвание, был счастлив, что теперь я могу любить его больше всех на свете, не испытывая при этом угрызений совести оттого, что благодаря ему я счастливее, чем он. Все каникулы я провел в мастерской, пытался помогать ему, разжигал во дворе угли в утюге, носил дрова для печки, подметал, а в остальное время читал вслух газеты, журналы и книги, привезенные из города. На улице тихо сыпал снежок или бушевала вьюга, а в мастерской
1 А бон марше — по дешевке (фр.).
было тепло, на печке булькало какое-нибудь варево, мастер Стамо, забравшись на стул, расчерчивал ткань мелом или куском домашнего мыла, а затем Стоян брал огромные тяжелые ножницы и кроил материю.
Вечером мастер Стамо оставался в мастерской и кончал какую-нибудь работу или ложился спать, а мы со Стояном шли в клуб. С основания клуба Стоян был его бессменным председателем, чувствовал себя там как дома, занимался допоздна просветительскими и финансовыми вопросами, составлял программы молодежных вечеров, распределял роли в предстоящих спектаклях. Если Ивана Шибилева в это время не было в селе, Стоян бывал и режиссером, и гримером, а также играл главные роли, чаще всего женские. Родители девушек запрещали им играть в «театрах», учительницы разъезжались на каникулы по своим родным местам, так что женские роли приходилось из пьес выкидывать. Но все выкинуть не удавалось, оставалось по крайней мере две, и тогда одну играл Стоян, другую — я. Борода у меня еще не росла, но усы пробивались, так что мне пришлось раньше времени их брить. Стоян тоже сбривал усы, и на театральный сезон мы с ним превращались в женщин. Мы репетировали наши роли, стараясь говорить женскими голосами, учились прясть на веретене, ходить, смеяться и плакать как женщины, перед спектаклем накладывали на лица помаду и пудру, надевали платья, на голову — в зависимости от роли — шляпку или платок. Я уже не помню ни имен героинь, которых я играл, ни содержания пьес («Йончовы постоялые дворы», «Хан Татар», «Сэнни бой»), но еще не забыл унизительного для моего достоинства чувства, с которым я выходил на сцену, и того усилия, которое я затрачивал, чтобы два часа говорить на сцене фальцетом, после чего у меня неделями болело горло. Еще неприятнее было то, что сельские шутники переделали наши имена в женские — Илка и Стоянка — и называли нас «сестры Кралевы». Стоян был уже взрослый мужчина, но он не считал, что женские роли задевают его мужское достоинство. «Не может быть унизительной и постыдной работа, если делаешь ее для людей,— говорил он, сегодня нас высмеивают и попрекают, а завтра — поймут и похвалят».
Разумеется, он был прав, и все же я испытал большое облегчение, когда он женился на Кичке и мои роли перешли к ней. Кичка была из тех девушек, кого в селе называют «разбитухами» или бой-девками и кого мой брат считал «прогрессивными». Ей было всего восемнадцать лет. Маленького росточка, еще по-детски худенькая, она была, однако, энергична, сноровиста и по-женски сообразительна и практична. Еще она оказалась отличной хозяйкой и за несколько месяцев превратила старую татарскую развалюху в приветливый домик. Стоян к этому времени уже успел взять в свои руки всю просветительскую и политическую работу в селе, читал доклады о кооперативном движении, о советских колхозах, об эксплуататорском характере капиталистической экономики не хуже какого-нибудь современного лектора и пользовался репутацией ученого человека не только в нашем, но и в соседних селах. Он мог бы жениться на более богатой и более красивой девушке, но уже тогда рассматривал брак с классовых позиций и, как он признавался мне позже, у одной только Кички из всех девушек обнаружил качества, необходимые будущей подруге его жизни. Как он первым из парней надел пиджак и брюки, так и она первой из девушек стала носить городскую одежду; как к нему ходили молодые ребята, чтобы он шил им костюмы, так и к ней бегали девушки за выкройками юбок и блузок. Кичка не была красавицей, но одевалась со вкусом, носила по примеру учительниц прическу «буби» и, как они, говорила «пожалуйста», «спасибо», «извините»— слова, которым еще только предстояло войти в словарь сельской молодежи. Она закончила лишь первый класс прогимназии, но, как и мой брат, была любознательна, кое-что почитывала, любила «модничать», следила за своими манерами и среди тогдашних сельских девушек выглядела интеллигентной, кокетливой и грациозной барышней, которую посторонние принимали за учительницу или за гостью из города. Все это придавало ей известное обаяние и смягчало резкие черты ее маленького птичьего личика, которое в моменты приятного возбуждения становилось миловидным, одухотворенным и даже красивым. Трудно было осуждать ее и за то, что она относится к другим девушкам с нескрываемым превосходством, на людях — ласково-снисходительно, а за глаза даже и посмеивается над ними. Стояна ее самоуверенность не раздражала, он считал, что Кичка не отдает себе в ней отчета и что в ней проявляются положительные черты ее характера — прямота, решительность и готовность прийти другим на помощь. Он был счастлив, что связал свою жизнь с девушкой, чьи взгляды еще до женитьбы полностью совпадали с его взглядами. Кичка сама пришла к нему в дом, притом не так, как это бывает иногда — глухой ночью, а среди бела дня. Собрала в узелок свое немудрящее приданое и сказала родителям, что идет к Стоя и у Кралеву и станет его женой. Они ей не поверили, поскольку не могли допустить, что она без сватовства, поправ девичий стыд и достоинство, сама отдастся в руки мужчине, да еще на великий пост, да еще опередив старшую сестру. Но Кичка это сделала, смело пренебрегая тогдашними религиозными и житейскими условностями, и тем продемонстрировала, что достойна своего будущего супруга. Через несколько дней они захотели обвенчаться, но отец Энчо посоветовал им подождать, пока кончится пост. Стоян и Кичка, которые и сами знали, что венчаться во время поста не разрешается, воспользовались этим, чтобы объявить церковный брак предрассудком, и стали жить невенчанные. Такой дерзости не позволял себе никто с тех пор, как существовало село, и против молодых ополчились не только Кичкины близкие, но и все односельчане. Своим незаконным сожительством они оскверняли благословенную богом и традицией семью, подавали пример разврата, и батюшка пригрозил отлучить их от церкви. Мы втроем обдумали ситуацию и решили, что условия пока еще не благоприятствуют свободному гражданскому браку и что не следует бросать вызов общественному мнению из-за формальности, несоблюдение которой может подорвать авторитет, уже завоеванный Стояном и среди молодежи и среди старших. Кичка очень скоро возглавила женское движение в селе, при этом первое время все сводилось к новой моде, новым танцам и к вовлечению женщин в театральную деятельность. «Боряна»— первая пьеса, в которой женские роли исполняли женщины,— прошла с большим успехом и игралась три раза. В этой пьесе Кичка дебютировала и стала в селе актрисой номер одни. Помогла этому и режиссура Ивана Шибилева. Оказалось, что во время своих частых и загадочных отлучек он работал в разных труппах в окрестных городах, и от него мы впервые услышали такие слова, как режиссура, грим, мизансцена, интерпретация, декорация, суфлер, антракт. В короткие периоды работы в разных театрах Иван позаимствовал у них и немного реквизита, грим, парики, усы и бороды, которые преобразили наших актеров так, что публика перестала их узнавать. В прежних постановках мы использовали белую и черную овечью шерсть, приклеивая ее на место бород, усов и бровей арбузной патокой, но патока размокала от жары в зале, бороды и усы отклеивались и падали, или, когда они начинали отклеиваться, актеры снимали их и засовывали в карманы. А иногда актеры, растерявшись, подбирали упавшую на пол бороду и отправлялись в маленькую комнатку за сценой, чтобы приклеить ее заново, а представление на несколько минут приостанавливалось. Актеры были несильны в грамоте и не могли учить роли по писаному тексту. На репетициях я и брат читали им роли каждому в отдельности, пока они не выучивали их наизусть, а если им случалось во время спектакля забыть какое-нибудь слово, они немели и смотрели нам в рот.
Вот почему Иван Шибилев, снабдив нас реквизитом, ввел в спектакли новое лицо — суфлера. На эту должность необходим был человек грамотный, и мы обратились к учителю Пешо. Он почему-то презирал наш театр и считал, что все эти вечера, новые танцы и моды развращают молодежь. Как большинство тогдашних учителей, он был строг и взыскателен, точно фельдфебель, и не оставлял ни одного проступка без наказания. Когда после долгих уговоров он, наконец, согласился быть суфлером, его первым и единственным условием было, чтоб его «слушались». Для него все село было школой, а все сельчане — учениками, так что и должность суфлера была для него учительской должностью. Еще при распределении ролей он заявлял актерам, что до третьей репетиции они должны выучить свои роли наизусть, не то... «последует наказание». Он столько лет был учителем, наставником и самой авторитетной в селе личностью, что никто не смел ему возражать, в том числе и мы. Все мы были его воспитанниками и помнили его гибкую кизиловую указку, от одного удара которой вспухали наши ладони. Правда, состав актеров тем временем обновился. Как и многое другое, в селе вошло в моду учение. У нас уже была одна гимназистка и четверо гимназистов, которые заменили на сцене полуграмотных парней. И вот наш театр заработал в полную силу. Из года в год увеличивалось число гимназистов, росло и число интеллигентных актеров. Очень часто мы за время каникул ставили по три пьесы, начали гастролировать и по соседним селам.
Всякий раз, когда я бываю в театре или смотрю пьесу по телевидению, я вспоминаю представления в саманном зале нашего клуба. Разумеется, это был не театр, а попытки просветить народ, наивные и смешные, как детская игра, но, может быть, именно потому это и был истинный народный театр. Публика, которая, не в пример сегодняшней, не была искушена познаниями о театре и всевозможных направлениях в драматургии, ни на миг не допускала никаких условностей в том, что разворачивалось у нее на глазах, близко к сердцу принимала жизнь на сцене и пыталась в ней участвовать. Одна зрительница, захотевшая во время спектакля пить, поднялась на сцену, загребла ковшом в ведре и, не обнаружив воды, попрекнула Боряну:
— Как же это, Борянка, времени-то вон уж сколько, а ты, девонька, и воды еще не принесла!
Другая, сидевшая у самой сцены, разглядела, что стоит на столе у богатого крестьянина Марко, и повернулась к публике:
— Глядите, богач называется, а на столе у него пустые тарелки да сухой хлебушек!
Бывали и случаи, когда публика прямо вмешивалась в представление. В одной пьесе должно было произойти убийство. В первом действии оно подготавливалось, а во втором Стоян, который играл убийцу, должен был вонзить нож в спину своего противника. Он поджидал его у окна, а когда снаружи послышались шаги и голос врага, он спрятался за дверью и вытащил нож из-за пояса. Дверь открылась, и на пороге появился Нейчо, который должен был быть убит. В ту же минуту на сцену выскочил его отец, Иван Гешев, крикнул сыну, чтоб он бежал, выхватил нож из руки Стояна и наставил на него:
— Шагай к общине, или я тебя порежу!
Стоян растерялся и не знал, что ему делать, а Иван Геше'в, приставив нож к его груди, наседал на него:
— Ну и мерзавец же ты! Я тебя под суд отдам за то, что ты задумал моего сына убить! Деньги, говоришь, он у тебя украл! Мой сын чужого никогда не возьмет. Та лахудра, с которой ты путаешься, она и украла!
Учитель Пешо тоже был ошарашен этим вторжением на сцену. Он сидел на своем суфлерском месте в углу, закутанный, как кокон, в занавес, чтобы его не видела публика, и ничего не предпринимал, словно допуская, что в пьесе есть и такой эпизод, которого он до сих пор не замечал. Публика, обрадованная тем, что убийство предотвращено, перевела дух и теперь жаждала увидеть, как Иван Гешев расправится с виновником, даже не подозревая при этом, что он вышел на сцену самовольно. Продолжалось это всего две или три минуты, но для театрального времени такая пауза равна катастрофе. В конце концов учитель Пешо спас положение. Мы дали ему знак, чтоб он что-то придумал, он пообещал Ивану Гешеву свидетельствовать на суде в его пользу, взял из его рук нож и вытолкал его в гримерную.
Мы, разумеется, использовали магическое воздействие театра на крестьян как средство их классового воспитания.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60