Спрашивал, останется ли она на праздники, где и кем работает, а девушка отвечала уклончиво и ускоряла шаг. На перекрестке она остановилась, взялась за чемоданчик обеими руками и повернула голову.
— Мне туда.
— Как же так, доченька? Сначала-то домой...
— Ну что ты спрашиваешь!— прервала она его, словно отодвигая с дороги какую-то помеху.— Сказано, у меня дело.
Она сделала несколько шагов, но остановилась, постояла спиной к нему, потом стала медленно поворачиваться. Ее лицо, затканное темной паутиной сумерек, казалось совершенно белым, а на месте глаз — черные провалы.
— Если уж ты так хочешь знать, куда я иду, я скажу тебе. Я иду к Ивану Шибилеву.
Слова ее хлестнули его по лицу, он закрыл глаза, а когда опомнился и захотел спросить, надолго ли она идет к Ивану Шибилеву, ее уже рядом не было. Она исчезла быстро и бесшумно, словно стала невидимкой или взлетела, как птица.
Дома он поймал курицу и зарезал ее на колоде. Пока он ждал, когда она затихнет, по двору пробежал поросенок с пучком сена в зубах и скрылся в хлеве. «К морозу»,— подумал он и только тут услышал, как с севера надвигается какой-то далекий гул. Стаи ворон летели над дворами, словно темные тучи, низко опускались над домами, потом вдруг взмывали высоко в небо и оглашали простор тревожными криками. Николин поставил на огонь воду и зашел в комнату Мелы, чтобы затопить печку. Эту комнату он пристроил к двум другим перед рождением Мелы, и они все трое, она, ее мать и он, спали в ней. Две старые комнаты, с плетеными стенами, уходили глубоко в землю, и новая, построенная из кирпича, широкая, светлая, приподнятая на несколько ступенек, выглядела как заплата из новой ткани на старой одежде. В школьные годы Мела объявила новую комнату своей, там спала, там же делала уроки и не позволяла ему туда заходить, а когда выходила из дому, запирала дверь на замок. И позже, когда она уже перебралась в город и по целому году не приезжала домой, он редко заходил в ее комнату —- разве что посмотреть, не протекло ли где, или обмести паутину с потолка. Заходя, он ступал на цыпочках — ему казалось, что Мела сейчас появится откуда-нибудь из угла и отругает его. «Это мой мир, только мой,— говорила она,— и никому не позволено в него соваться!» Все четыре стены в ее комнате от пола до потолка были увешаны пестрыми театральными афишами и снимками артистов, маленькими и большими, цветными и черно-белыми. Артисты были сняты в разных позах, улыбающиеся и плачущие, ехидные и бесшабашно веселые, одетые в крестьянскую одежду, в царские наряды или полуголые, все какие-то ненастоящие, загадочные и внушающие смутное беспокойство. Одежда, вещи и побрякушки Мелы были разбросаны по полу, на столике, стульях и в гардеробе, постель она не убирала неделями, и ватное одеяло похоже было на берлогу — утром выскользнет из нее, вечером — снова нырнет. Но Мела хорошо чувствовала себя в этом ералаше, целыми днями не выходила из комнаты, и Николин слышал, как она ходит от стены к стене, разговаривает сама с собой, кричит, смеется, плачет, сердится или приказывает кому-то: «О, супруг мой, мечом верни мне мою честь!»— или: «Душа моя жаждет тебя, как утро — солнечных лучей!» Николин, не понимая, запомнил эти слова и еще много других в том же роде и все больше привыкал к мысли, что дочь его действительно живет в каком-то своем мире, которого он не понимает и никогда не поймет. В глубине души он не одобрял этот мир и образ жизни дочери, но в то же время говорил себе, что он человек простой, неученый и не имеет права вмешиваться в ее дела. Больше всего его огорчало, что во время каникул Мела ничего не делала ни по дому, ни в поле, как другие деревенские девушки. Днем она сидела в своей комнате, по вечерам уходила в молодежный клуб и возвращалась в полночь, а иногда и на рассвете. Могла целыми днями ничего не есть и все равно даже и не пыталась сварить что-нибудь на обед или ужин — ждала, когда он придет с работы и приготовит ей еду. С самого раннего детства она была своенравна и неряшлива, небрежно обращалась со всем, что окружало ее в доме. Как ни приучали ее класть все на место, ее игрушки, тетрадки и учебники вечно валялись на полу. Единственной ее заботой было наряжаться, как взрослой девушке; платьицем или блузкой ей трудно было угодить — она все перешивала по-своему. Во всем же прочем она была умной, любознательной, ласковой и обаятельной девочкой и тем искупала свою неряшливость и пренебрежение к домашним делам. В школе она была лучшей ученицей, играла главные роли в детских представлениях, учителя предрекали ей большое будущее, и Николин гордился дочерью.
Сейчас в комнате было холодно, пахло затхлостью, нафталином и старой бумагой; мир театра на стенах — афиши и снимки артистов — был засижен мухами, пожелтел и казался мертвым. Других следов присутствия Мелы, кроме этого мертвого мира, в комнате не было, не было ни единой завалящей пуговки, и Николин только теперь это заметил. Он ненадолго открыл окно, чтобы впустить свежий воздух, и когда дрова в печке разгорелись, перешел в другую комнату. Окунул курицу в кипяток и стал ее ощипывать. Приготовить что-нибудь повкуснее он бы не успел, поэтому решил курицу просто сварить, а потроха пустить на похлебку. Мела, верно, намерзлась в дороге, и горячая похлебка будет ей в самый раз. Он положил потроха в одну кастрюлю, курицу — в другую, поставил на огонь, а сам все время думал, как это славно получилось, что дочка приехала как раз под Новый год. Завтра или послезавтра заколем порося, кровяной колбасы понаделаем, луканки, Мела поест всласть. Кто знает, сколько времени она таких вещей не едала, да и вообще — когда она там ест, что она ест? Прошлый год, когда она уезжала, я дал ей денег. «Хватит столько?» — «Хватит»,— «Еще понадобятся, напиши, пришлю».—«Напишу». И так и не написала. Вот она, идет!
Ему показалось, что скрипнула калитка, и он выскочил во двор. Он нарочно не погасил лампочку во дворе, и калитка была видна — нет, закрыта. Скрипели под ветром ветви акации. В темной глуби сада словно работал огромный кузнечный мех, кто-то все сильнее и чаще нажимал на его рукоять, струя воздуха пригибала и терла друг о друга ветки акации, сметала сухие листья, завивая их воронкой, из устья печи выпала жестяная заслонка, на ее грохот эхом отозвалось петушиное кукареканье. «Ох, и мороз будет»,— подумал он снова и вернулся в дом. Обе кастрюли булькали на огне, в комнате было тепло, будильник показывал девять. Он вынул из кастрюли сварившуюся курицу, положил ее остывать, снял с огня похлебку и принялся накрывать на стол. Постелил новую скатерть, выложил тарелки, вилки, ложки, принес оплетенную бутыль с вином нового урожая, все время разговаривая сам с собой: «Это сюда положу, а вот это — туда. Нет, не так, лучше сюда. Теперь стаканы протру полотенцем, хорошенечко. Этот Меле, этот мне. Мелин стакан со стороны печки поставлю. Вернется замерзшая, сядет к печке погреться. И стол поближе к печке пододвину. Вот так. А вино потом налью, когда за еду примемся...»
Он делал все это нарочито медленно, по нескольку раз возвращаясь к одному и тому же, и разговаривал сам с собой, чтобы отогнать тяжелые мысли, не подпустить их к себе. Он чувствовал, как они кружат вокруг него, как подстерегают со всех сторон, готовые ворваться в его сознание. Но вот уже одиннадцать, вот и полночь миновала, а Мела так и не пришла. Делать больше было нечего, он сел на кровать, все еще поджидая дочь, и тут мысли, которые весь вечер обступали его, как стая хищников с вставшей дыбом шерстью и оскаленными зубами, яростно набросились на него и стали рвать на куски. У него не было больше сил их отгонять, он лег навзничь и с каким-то болезненным сладострастием предоставил им терзать его живую плоть. «Мела не вернется домой этой ночью,— вопили они в один голос,— она останется у Ивана Шибилева, потому что он...»
Вьюга принесла к нему слева короткий звук ружейного выстрела, похожий на отрывистый и сухой «пук» детского пугача, сделанного из стебля бузины и пенькового шарика. В ста шагах от него стоял в засаде Калчо Соленый — в кого мог он стрелять в такую метель? В другое время Николин бы насторожился и стал высматривать, не появится ли какой зверь и возле него, но сейчас этот выстрел лишь вызвал в его памяти другой, такой же короткий и сухой выстрел, который он услышал в 1945 году на заднем дворе поместья. В поле оставалось немного кукурузы, они как раз собрали ее и привезли на телеге, пообедали на кухне, и Деветаков пошел к себе наверх отдохнуть, а Николин принялся лущить кукурузу. Он сел в телегу и для экономии времени бросал очищенные початки прямо в дверь амбара. Примерно через час ему захотелось пить, и по дороге на кухню он увидел, что Деветаков сидит на галерее, как всегда после работы в поле умытый, причесанный и переодетый. С ранней весны он выносил на галерею маленький полированный столик и стул и в свободное время сидел там. На столике всегда лежала раскрытая книга, но Николин не раз замечал, что Деветаков смотрит не в нее, а вперед, куда-то в поле, словно что-то ищет взглядом или нашел и не может наглядеться. Николин часто останавливался у него за спиной, пытаясь понять, на что он смотрит, и не видел ничего особенного: ранней весной нивы были словно разбросанные в беспорядке передники, большие и маленькие: веселого светло-зеленого цвета поля пшеницы, темно-коричневые в зеленую полоску — подсолнуха и кукурузы; летом они становились ярко-желтыми, темно-зелеными и золотистыми, а сейчас лежали опустелые, черные, как море дегтя, спокойные и печальные. На шоссе, протянувшемся точно белый мост над этим морем, изредка мелькала телега или человеческая фигура, а там, где шоссе кончалось, виднелись сельские дома, маленькие и белые, как кусочки сахара. Но Деветаков, облокотившись на столик и подперев голову рукой, все смотрел туда прищуренными от света глазами. Николин попил, снова вернулся на задний двор и по дороге услышал щелчок, похожий на далекий ружейный выстрел. Он забрался на телегу и, прежде чем сесть, оглядел поля. В селе жили двое охотников, и в эту пору они часто бродили вокруг поместья. Потом, снова занявшись кукурузой, он подумал, что выстрел, пожалуй, раздался со стороны дома, слез с телеги и заглянул на передний двор — охотники иногда заходили туда и просили у него воды. Во дворе никого не было, не видно было и Де-ветакова на галерее. Николин подтащил пустую телегу под навес, взмок и пошел наверх сменить рубаху.
В глубине галереи торчали вверх ножки полированного столика, а рядом лежал Деветаков. Он лежал на правом боку, откинув голову назад, одной рукой сжимая ножку столика, другой — ворот рубашки, словно хотел его разорвать. Позже, все снова и снова, со все новыми и новыми подробностями восстанавливая в памяти это трагическое событие, Николин вспоминал, что первое, что он увидел на галерее, была раскрытая книга, валявшаяся обложкой вверх, потом взгляд его упал на свежие царапины на полу и по этим царапинам, как по следам, подобрался к опрокинутому столику. Рядом со столиком Николин увидел ноги в носках и лишь потом — всего Деветакова с откинутой, уткнувшейся в угол головой. Николин застыл, но не от страха, а от неожиданности — почему вдруг Деветаков очутился на полу? Что с ним — споткнулся, припадок это какой или что? Пальцы его левой руки, сжимавшие ворот рубашки, разжались, и рука безвольно упала вниз. Николин подхватил хозяина под мышки, чтобы поднять и отнести в комнату, но правая рука Деветакова сжимала ножку столика и потащила его за собой. «Да отпусти ты его!»— сказал Николин, и тут на полу воронью блеснул пистолет, такой маленький, что его можно было спрятать в ладони. Только теперь Николин вспомнил про короткий, сухой выстрел, который он услышал со стороны дома час назад, закричал: «Бате Михаил, что ж ты наделал!» — и выбежал во двор. Он метался по двору, крича осипшим голосом: «Э-э-эй, э-э-эй, люди, есть тут кто?»— но в доме и во дворе никого не было. Потом он случайно увидел за садом машиниста молотилки Малая, который нес на руках жену, кинулся к ним и сказал, что Деветаков лежит на галерее как мертвый, «а рядом левольвер, махонький такой». Малай посадил жену на скамейку и пошел к дому, приговаривая: «Я Деветаков недавно видеть, на балкон видеть...» Он пощупал его пульс, расстегнул рубашку и спросил:
— Куда лежать?
Николин, все еще бледный и дрожащий, открыл дверь спальни, и они вдвоем перенесли Деветакова на его кровать.
— Он уже умирать!— сказал Малай, снял кепку и с мрачным, непроницаемым лицом постоял минуту рядом с покойником.— Ходи в село сказать попу.
Он вернулся к жене, а Николин вышел на шоссе и зашагал в сторону села. Он не догадался ни запрячь кабриолет, пи взять верховую лошадь, а пошел пешком. Солнце уже закатывалось, когда он вошел во двор покойной стряпуха тетки Райны. Дома он застал ее мужа, деда Ставри, они поговорили и вместе сходили к священнику. В поместье Николин вернулся уже в темноте, не посмел зайти в дом, где лежал покойник, и остановился посреди двора. Со всех сторон, точно бесплотные существа, поползли тени, они вертелись вокруг него и издавали какие-то глухие, зловещие звуки. «Да ничего нет, это мне только чудится»,— уговаривал он себя, но сам поворачивался вместе с тенями, чтобы те не напали на него со спины. Потом что-то дернуло его сзади за рубаху, поползло наверх и село на плечи. «Оно» ничего не весило и не дышало, но он чувствовал его на своей шее и не смел поднять руку, чтобы «его» смахнуть. Он втянул голову в плечи, съежился и застыл неподвижно, а «оно» плотнее охватило его шею и стало душить. Он попытался позвать на помощь, но вместо крика из груди его вырвался глухой стон. «Тени душат меня»,— подумал он и попробовал высвободить шею. Ничего нащупать он не мог, но пальцы его встречали сопротивление, и ему никак не удавалось оторвать от горла то, что сжимало его, как клещи. И тогда он увидел какой-то тусклый свет, который пробивался сквозь темные ветви деревьев в саду. Он побежал на свет и понял, что светится окно Малая. У окна он остановился и тут же почувствовал, как то, что его душило, отпустило его горло и упало с плеч. Ему захотелось зайти к Малаю и его жене, но он никогда раньше не переступал их порога и не решился сделать это и сейчас.
Малай был венгр, и никто не знал, как, какими путями занесло его в это захолустье. Это был крепыш лет пятидесяти пяти — пятидесяти шести, с горбатым, точно клюв, носом и круглыми, без блеска глазами. Такие глаза, словно лишенные зрачков, не пропускающие душевного тепла, могли быть только у человека равнодушного или безнадежно одинокого. Если б эти глаза были окнами его души и в них можно было бы заглянуть, то увидеть там можно было бы, вероятно, огромную пустоту. Но, встретившись с другими глазами, они задерживались не более чем на секунду и уходили куда-то в сторону, словно сосредоточиваясь на созерцании собственной пустоты. В сочетании с горбатым носом и промасленной рабочей одеждой, напоминающей взъерошенное оперение, они придавали ему вид хищной птицы, которая уже состарилась, со всем смирилась и ко всему равнодушна. И голос у него был твердый и ровный, без тех модуляций, которые дают чувствам звуковой образ. Говорил он мало, ударения скакали у него с первого на последний слог, словно сбегали по лесенке сверху вниз, падая на закрытые гласные, при этом он бывал неизменно вежлив: «Юнош, очень просить здесь!»
Так он сказал Николину одиннадцать лет назад, когда только что появился в поместье, а тот проходил мимо сарая, где стояла молотилка.
— Пожалуйста, очень просить твой рука здесь!
Николин понял скорее его жесты, чем слова, и взялся за винт, на который тот указывал. Малай до локтя запустил руку в утробу трактора, закрепил там какую-то деталь и сказал: «Мерси, юнош, уже свободный». Николин впервые видел трактор и разинул рот от удивления, когда при одном повороте какого-то ничтожного ключа огромная машина начала тарахтеть и трястись, части ее задвигались и завертелись, как живые, а помещение заполнил оглушительный треск и пахнущее перегорелым маслом тепло. Машинист вынул из верхнего кармана грязной робы большие серебряные часы, посмотрел на них и снова опустил в карман. Пока он работал, он ни разу не взглянул на паренька и вышел из сарая, не сказав ему ни слова. Николин поглазел еще немного на трактор и тоже вышел, а венгр в это время уже входил во двор пристройки, где жили они с женой. Собственно, это была не пристройка, а отдельный домик из двух комнат и кухни, с застекленной терраской. В свое время старый Деветаков целый год продержал новую молотилку в сарае, поскольку во всей округе не нашлось человека, который умел бы ее обслуживать. И когда он случайно встретил в поезде нужного человека, то предложил ему такие условия, что венгр тут же их принял и начал работать в поместье.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
— Мне туда.
— Как же так, доченька? Сначала-то домой...
— Ну что ты спрашиваешь!— прервала она его, словно отодвигая с дороги какую-то помеху.— Сказано, у меня дело.
Она сделала несколько шагов, но остановилась, постояла спиной к нему, потом стала медленно поворачиваться. Ее лицо, затканное темной паутиной сумерек, казалось совершенно белым, а на месте глаз — черные провалы.
— Если уж ты так хочешь знать, куда я иду, я скажу тебе. Я иду к Ивану Шибилеву.
Слова ее хлестнули его по лицу, он закрыл глаза, а когда опомнился и захотел спросить, надолго ли она идет к Ивану Шибилеву, ее уже рядом не было. Она исчезла быстро и бесшумно, словно стала невидимкой или взлетела, как птица.
Дома он поймал курицу и зарезал ее на колоде. Пока он ждал, когда она затихнет, по двору пробежал поросенок с пучком сена в зубах и скрылся в хлеве. «К морозу»,— подумал он и только тут услышал, как с севера надвигается какой-то далекий гул. Стаи ворон летели над дворами, словно темные тучи, низко опускались над домами, потом вдруг взмывали высоко в небо и оглашали простор тревожными криками. Николин поставил на огонь воду и зашел в комнату Мелы, чтобы затопить печку. Эту комнату он пристроил к двум другим перед рождением Мелы, и они все трое, она, ее мать и он, спали в ней. Две старые комнаты, с плетеными стенами, уходили глубоко в землю, и новая, построенная из кирпича, широкая, светлая, приподнятая на несколько ступенек, выглядела как заплата из новой ткани на старой одежде. В школьные годы Мела объявила новую комнату своей, там спала, там же делала уроки и не позволяла ему туда заходить, а когда выходила из дому, запирала дверь на замок. И позже, когда она уже перебралась в город и по целому году не приезжала домой, он редко заходил в ее комнату —- разве что посмотреть, не протекло ли где, или обмести паутину с потолка. Заходя, он ступал на цыпочках — ему казалось, что Мела сейчас появится откуда-нибудь из угла и отругает его. «Это мой мир, только мой,— говорила она,— и никому не позволено в него соваться!» Все четыре стены в ее комнате от пола до потолка были увешаны пестрыми театральными афишами и снимками артистов, маленькими и большими, цветными и черно-белыми. Артисты были сняты в разных позах, улыбающиеся и плачущие, ехидные и бесшабашно веселые, одетые в крестьянскую одежду, в царские наряды или полуголые, все какие-то ненастоящие, загадочные и внушающие смутное беспокойство. Одежда, вещи и побрякушки Мелы были разбросаны по полу, на столике, стульях и в гардеробе, постель она не убирала неделями, и ватное одеяло похоже было на берлогу — утром выскользнет из нее, вечером — снова нырнет. Но Мела хорошо чувствовала себя в этом ералаше, целыми днями не выходила из комнаты, и Николин слышал, как она ходит от стены к стене, разговаривает сама с собой, кричит, смеется, плачет, сердится или приказывает кому-то: «О, супруг мой, мечом верни мне мою честь!»— или: «Душа моя жаждет тебя, как утро — солнечных лучей!» Николин, не понимая, запомнил эти слова и еще много других в том же роде и все больше привыкал к мысли, что дочь его действительно живет в каком-то своем мире, которого он не понимает и никогда не поймет. В глубине души он не одобрял этот мир и образ жизни дочери, но в то же время говорил себе, что он человек простой, неученый и не имеет права вмешиваться в ее дела. Больше всего его огорчало, что во время каникул Мела ничего не делала ни по дому, ни в поле, как другие деревенские девушки. Днем она сидела в своей комнате, по вечерам уходила в молодежный клуб и возвращалась в полночь, а иногда и на рассвете. Могла целыми днями ничего не есть и все равно даже и не пыталась сварить что-нибудь на обед или ужин — ждала, когда он придет с работы и приготовит ей еду. С самого раннего детства она была своенравна и неряшлива, небрежно обращалась со всем, что окружало ее в доме. Как ни приучали ее класть все на место, ее игрушки, тетрадки и учебники вечно валялись на полу. Единственной ее заботой было наряжаться, как взрослой девушке; платьицем или блузкой ей трудно было угодить — она все перешивала по-своему. Во всем же прочем она была умной, любознательной, ласковой и обаятельной девочкой и тем искупала свою неряшливость и пренебрежение к домашним делам. В школе она была лучшей ученицей, играла главные роли в детских представлениях, учителя предрекали ей большое будущее, и Николин гордился дочерью.
Сейчас в комнате было холодно, пахло затхлостью, нафталином и старой бумагой; мир театра на стенах — афиши и снимки артистов — был засижен мухами, пожелтел и казался мертвым. Других следов присутствия Мелы, кроме этого мертвого мира, в комнате не было, не было ни единой завалящей пуговки, и Николин только теперь это заметил. Он ненадолго открыл окно, чтобы впустить свежий воздух, и когда дрова в печке разгорелись, перешел в другую комнату. Окунул курицу в кипяток и стал ее ощипывать. Приготовить что-нибудь повкуснее он бы не успел, поэтому решил курицу просто сварить, а потроха пустить на похлебку. Мела, верно, намерзлась в дороге, и горячая похлебка будет ей в самый раз. Он положил потроха в одну кастрюлю, курицу — в другую, поставил на огонь, а сам все время думал, как это славно получилось, что дочка приехала как раз под Новый год. Завтра или послезавтра заколем порося, кровяной колбасы понаделаем, луканки, Мела поест всласть. Кто знает, сколько времени она таких вещей не едала, да и вообще — когда она там ест, что она ест? Прошлый год, когда она уезжала, я дал ей денег. «Хватит столько?» — «Хватит»,— «Еще понадобятся, напиши, пришлю».—«Напишу». И так и не написала. Вот она, идет!
Ему показалось, что скрипнула калитка, и он выскочил во двор. Он нарочно не погасил лампочку во дворе, и калитка была видна — нет, закрыта. Скрипели под ветром ветви акации. В темной глуби сада словно работал огромный кузнечный мех, кто-то все сильнее и чаще нажимал на его рукоять, струя воздуха пригибала и терла друг о друга ветки акации, сметала сухие листья, завивая их воронкой, из устья печи выпала жестяная заслонка, на ее грохот эхом отозвалось петушиное кукареканье. «Ох, и мороз будет»,— подумал он снова и вернулся в дом. Обе кастрюли булькали на огне, в комнате было тепло, будильник показывал девять. Он вынул из кастрюли сварившуюся курицу, положил ее остывать, снял с огня похлебку и принялся накрывать на стол. Постелил новую скатерть, выложил тарелки, вилки, ложки, принес оплетенную бутыль с вином нового урожая, все время разговаривая сам с собой: «Это сюда положу, а вот это — туда. Нет, не так, лучше сюда. Теперь стаканы протру полотенцем, хорошенечко. Этот Меле, этот мне. Мелин стакан со стороны печки поставлю. Вернется замерзшая, сядет к печке погреться. И стол поближе к печке пододвину. Вот так. А вино потом налью, когда за еду примемся...»
Он делал все это нарочито медленно, по нескольку раз возвращаясь к одному и тому же, и разговаривал сам с собой, чтобы отогнать тяжелые мысли, не подпустить их к себе. Он чувствовал, как они кружат вокруг него, как подстерегают со всех сторон, готовые ворваться в его сознание. Но вот уже одиннадцать, вот и полночь миновала, а Мела так и не пришла. Делать больше было нечего, он сел на кровать, все еще поджидая дочь, и тут мысли, которые весь вечер обступали его, как стая хищников с вставшей дыбом шерстью и оскаленными зубами, яростно набросились на него и стали рвать на куски. У него не было больше сил их отгонять, он лег навзничь и с каким-то болезненным сладострастием предоставил им терзать его живую плоть. «Мела не вернется домой этой ночью,— вопили они в один голос,— она останется у Ивана Шибилева, потому что он...»
Вьюга принесла к нему слева короткий звук ружейного выстрела, похожий на отрывистый и сухой «пук» детского пугача, сделанного из стебля бузины и пенькового шарика. В ста шагах от него стоял в засаде Калчо Соленый — в кого мог он стрелять в такую метель? В другое время Николин бы насторожился и стал высматривать, не появится ли какой зверь и возле него, но сейчас этот выстрел лишь вызвал в его памяти другой, такой же короткий и сухой выстрел, который он услышал в 1945 году на заднем дворе поместья. В поле оставалось немного кукурузы, они как раз собрали ее и привезли на телеге, пообедали на кухне, и Деветаков пошел к себе наверх отдохнуть, а Николин принялся лущить кукурузу. Он сел в телегу и для экономии времени бросал очищенные початки прямо в дверь амбара. Примерно через час ему захотелось пить, и по дороге на кухню он увидел, что Деветаков сидит на галерее, как всегда после работы в поле умытый, причесанный и переодетый. С ранней весны он выносил на галерею маленький полированный столик и стул и в свободное время сидел там. На столике всегда лежала раскрытая книга, но Николин не раз замечал, что Деветаков смотрит не в нее, а вперед, куда-то в поле, словно что-то ищет взглядом или нашел и не может наглядеться. Николин часто останавливался у него за спиной, пытаясь понять, на что он смотрит, и не видел ничего особенного: ранней весной нивы были словно разбросанные в беспорядке передники, большие и маленькие: веселого светло-зеленого цвета поля пшеницы, темно-коричневые в зеленую полоску — подсолнуха и кукурузы; летом они становились ярко-желтыми, темно-зелеными и золотистыми, а сейчас лежали опустелые, черные, как море дегтя, спокойные и печальные. На шоссе, протянувшемся точно белый мост над этим морем, изредка мелькала телега или человеческая фигура, а там, где шоссе кончалось, виднелись сельские дома, маленькие и белые, как кусочки сахара. Но Деветаков, облокотившись на столик и подперев голову рукой, все смотрел туда прищуренными от света глазами. Николин попил, снова вернулся на задний двор и по дороге услышал щелчок, похожий на далекий ружейный выстрел. Он забрался на телегу и, прежде чем сесть, оглядел поля. В селе жили двое охотников, и в эту пору они часто бродили вокруг поместья. Потом, снова занявшись кукурузой, он подумал, что выстрел, пожалуй, раздался со стороны дома, слез с телеги и заглянул на передний двор — охотники иногда заходили туда и просили у него воды. Во дворе никого не было, не видно было и Де-ветакова на галерее. Николин подтащил пустую телегу под навес, взмок и пошел наверх сменить рубаху.
В глубине галереи торчали вверх ножки полированного столика, а рядом лежал Деветаков. Он лежал на правом боку, откинув голову назад, одной рукой сжимая ножку столика, другой — ворот рубашки, словно хотел его разорвать. Позже, все снова и снова, со все новыми и новыми подробностями восстанавливая в памяти это трагическое событие, Николин вспоминал, что первое, что он увидел на галерее, была раскрытая книга, валявшаяся обложкой вверх, потом взгляд его упал на свежие царапины на полу и по этим царапинам, как по следам, подобрался к опрокинутому столику. Рядом со столиком Николин увидел ноги в носках и лишь потом — всего Деветакова с откинутой, уткнувшейся в угол головой. Николин застыл, но не от страха, а от неожиданности — почему вдруг Деветаков очутился на полу? Что с ним — споткнулся, припадок это какой или что? Пальцы его левой руки, сжимавшие ворот рубашки, разжались, и рука безвольно упала вниз. Николин подхватил хозяина под мышки, чтобы поднять и отнести в комнату, но правая рука Деветакова сжимала ножку столика и потащила его за собой. «Да отпусти ты его!»— сказал Николин, и тут на полу воронью блеснул пистолет, такой маленький, что его можно было спрятать в ладони. Только теперь Николин вспомнил про короткий, сухой выстрел, который он услышал со стороны дома час назад, закричал: «Бате Михаил, что ж ты наделал!» — и выбежал во двор. Он метался по двору, крича осипшим голосом: «Э-э-эй, э-э-эй, люди, есть тут кто?»— но в доме и во дворе никого не было. Потом он случайно увидел за садом машиниста молотилки Малая, который нес на руках жену, кинулся к ним и сказал, что Деветаков лежит на галерее как мертвый, «а рядом левольвер, махонький такой». Малай посадил жену на скамейку и пошел к дому, приговаривая: «Я Деветаков недавно видеть, на балкон видеть...» Он пощупал его пульс, расстегнул рубашку и спросил:
— Куда лежать?
Николин, все еще бледный и дрожащий, открыл дверь спальни, и они вдвоем перенесли Деветакова на его кровать.
— Он уже умирать!— сказал Малай, снял кепку и с мрачным, непроницаемым лицом постоял минуту рядом с покойником.— Ходи в село сказать попу.
Он вернулся к жене, а Николин вышел на шоссе и зашагал в сторону села. Он не догадался ни запрячь кабриолет, пи взять верховую лошадь, а пошел пешком. Солнце уже закатывалось, когда он вошел во двор покойной стряпуха тетки Райны. Дома он застал ее мужа, деда Ставри, они поговорили и вместе сходили к священнику. В поместье Николин вернулся уже в темноте, не посмел зайти в дом, где лежал покойник, и остановился посреди двора. Со всех сторон, точно бесплотные существа, поползли тени, они вертелись вокруг него и издавали какие-то глухие, зловещие звуки. «Да ничего нет, это мне только чудится»,— уговаривал он себя, но сам поворачивался вместе с тенями, чтобы те не напали на него со спины. Потом что-то дернуло его сзади за рубаху, поползло наверх и село на плечи. «Оно» ничего не весило и не дышало, но он чувствовал его на своей шее и не смел поднять руку, чтобы «его» смахнуть. Он втянул голову в плечи, съежился и застыл неподвижно, а «оно» плотнее охватило его шею и стало душить. Он попытался позвать на помощь, но вместо крика из груди его вырвался глухой стон. «Тени душат меня»,— подумал он и попробовал высвободить шею. Ничего нащупать он не мог, но пальцы его встречали сопротивление, и ему никак не удавалось оторвать от горла то, что сжимало его, как клещи. И тогда он увидел какой-то тусклый свет, который пробивался сквозь темные ветви деревьев в саду. Он побежал на свет и понял, что светится окно Малая. У окна он остановился и тут же почувствовал, как то, что его душило, отпустило его горло и упало с плеч. Ему захотелось зайти к Малаю и его жене, но он никогда раньше не переступал их порога и не решился сделать это и сейчас.
Малай был венгр, и никто не знал, как, какими путями занесло его в это захолустье. Это был крепыш лет пятидесяти пяти — пятидесяти шести, с горбатым, точно клюв, носом и круглыми, без блеска глазами. Такие глаза, словно лишенные зрачков, не пропускающие душевного тепла, могли быть только у человека равнодушного или безнадежно одинокого. Если б эти глаза были окнами его души и в них можно было бы заглянуть, то увидеть там можно было бы, вероятно, огромную пустоту. Но, встретившись с другими глазами, они задерживались не более чем на секунду и уходили куда-то в сторону, словно сосредоточиваясь на созерцании собственной пустоты. В сочетании с горбатым носом и промасленной рабочей одеждой, напоминающей взъерошенное оперение, они придавали ему вид хищной птицы, которая уже состарилась, со всем смирилась и ко всему равнодушна. И голос у него был твердый и ровный, без тех модуляций, которые дают чувствам звуковой образ. Говорил он мало, ударения скакали у него с первого на последний слог, словно сбегали по лесенке сверху вниз, падая на закрытые гласные, при этом он бывал неизменно вежлив: «Юнош, очень просить здесь!»
Так он сказал Николину одиннадцать лет назад, когда только что появился в поместье, а тот проходил мимо сарая, где стояла молотилка.
— Пожалуйста, очень просить твой рука здесь!
Николин понял скорее его жесты, чем слова, и взялся за винт, на который тот указывал. Малай до локтя запустил руку в утробу трактора, закрепил там какую-то деталь и сказал: «Мерси, юнош, уже свободный». Николин впервые видел трактор и разинул рот от удивления, когда при одном повороте какого-то ничтожного ключа огромная машина начала тарахтеть и трястись, части ее задвигались и завертелись, как живые, а помещение заполнил оглушительный треск и пахнущее перегорелым маслом тепло. Машинист вынул из верхнего кармана грязной робы большие серебряные часы, посмотрел на них и снова опустил в карман. Пока он работал, он ни разу не взглянул на паренька и вышел из сарая, не сказав ему ни слова. Николин поглазел еще немного на трактор и тоже вышел, а венгр в это время уже входил во двор пристройки, где жили они с женой. Собственно, это была не пристройка, а отдельный домик из двух комнат и кухни, с застекленной терраской. В свое время старый Деветаков целый год продержал новую молотилку в сарае, поскольку во всей округе не нашлось человека, который умел бы ее обслуживать. И когда он случайно встретил в поезде нужного человека, то предложил ему такие условия, что венгр тут же их принял и начал работать в поместье.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60