А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Помнишь? Да? Прости, что я для собственного удовольствия освежаю в памяти те события — они так напоминают нам о временах нашей тесной дружбы, более того — братства, о временах наших общих кутежей — ах, где то золотое времечко! Помочь делу было нетрудно, не было ничего легче, чем выплатить мне вперед разом трехмесячное жалованье, когда наш общий хозяин, твой тесть, а мой отец, был на курорте. Все складывалось хорошо, к концу карловарского сезона мой долг в отцовскую кассу будет возмещен сам собою. Но когда наступило первое июня, ты забыл об этом и выписал мне так называемое жалованье без вычетов. Я обязан был тебе напомнить, да, конечно,— но таков уж мой безответственный характер: я сделал вид, будто ничего не знаю... Ведь уже тогда ни одна женщина не любила меня даром, и я благословлял твою забывчивость, особенно по первым числам июля и августа. Но за неделю до первого сентября я проклял ее, узнав, что забывчивость твоя была непритворной, ты в самом деле накрепко забыл об этом деле — по крайней мере, так ты клялся и твердил, что к возвращению старика деньги должны быть внесены в кассу до последнего гроша, иначе мы знали, что нас ждет. Я-то этого не избежал, когда Грограунер, тот самый ростовщик, который ждет тебя сейчас внизу с этими четырьмя бумажками, представил к оплате вексель моего изготовления — помнишь, сколько бланков я перепортил, прежде чем ты признал подпись старого Фрея безупречной? Старика от этого разбил такой паралич, что он вплоть до своей смерти, последовавшей очень скоро, ничего уже не мог подписать,— даже под своим завещанием, которым он определял мне дочернюю долю, а тебя объявлял шефом предприятия, он поставил крестик левой рукой. Тебя, видишь, не хватил кондрашка от того, что твой сын подделал вексель, только в этом я и обманулся. Потому что — скажу к твоему успокоению — это я указал Боуде на Грограунера, и я одобрил подделку твоей подписи. Смотри, как все повторяется...
Армии замолчал, желая убедиться, какое воздействие оказал на зятя его монолог; он явно получал удовольствие — и что больше всего раздражало, так это принятый им тон меланхолической сентиментальности, подобающий воспоминаниям о счастливой молодости. Императорский советник принял такой же меланхолический вид, ибо от доброго расположения духа этого свихнувшегося зависело, даст он денег или нет...
— Видите, пан императорский советник,— снова заговорил Армии.— Вы отняли у меня отцовское наследство, первородство, фабрику, положение ее хозяина, звание советника — императорского, торговой палаты, магистратного... Все это я охотно простил бы вам, удовлетворением мне послужило бы то, что вы основательнейшим образом разорили фирму. Но вы разрушили мою «Папирку», подкопали почву под моими ногами, разорили мое гнездо, в котором мне было так хорошо с моим тогдашним позором и уродством,— Армии показал на свою искривленную шею и грудную клетку,— так хорошо, что без этого убежища мне невозможно жить и что я погибну с ним, а потому,— Армии закричал теперь во все горло,— катись ко всем чертям, а Грограунеру скажи, что был у меня, и я посылаю ему привет — негодяю через мерзавца!
Тут императорский советник обрел свой обычный темперамент и столь же громогласно крикнул:
— Если так, я засажу мальчишку в тюрьму, а тебя в сумасшедший дом, сапристи!
— Ну, парня в тюрьму ты не засадишь — коли не заплатишь, он застрелится. Вчера он дал мне честное слово так поступить, и я дал ему денег на револьвер; а что касается меня, то я рухну вместе с «Папиркой» нынче в полночь и буду сожалеть лишь об одном — что не увижу, как тебя ведут в тюрьму за уголовное преступление, сапристи!
К такой ненависти, какой дышали слова Армина, к такому гневу, отравленному безмерной злобой, Уллик не был подготовлен; он шагнул к Армину, по всей видимости, хотел сказать нечто в высшей степени важное, но тот, бледный, как мертвец, взял его за локоть и таинственно прошептал:
— Слушай... Слышишь? Стены цитадели королевского замка, в котором я родился, а ты в него вошел через женитьбу — расседаются все дальше, неумолимо, неотвратимо!
Императорский советник ничего не слышал, да и не прислушивался Без единого слова, только хрустнув сцепленными пальцами — было мгновение, когда он готов был еще упрашивать шурина,— Уллик бросился к выходу, Армии за ним: никто, кроме самого хозяина, не мог отпереть дверь и, следовательно, покинуть его жилье. И когда Армии отпер — причем Уллик от нетерпения даже стал трясти деревянную решетку,— он схватил зятя за рукав и, крепко держа вырывающегося родственника, проговорил уже совершенно другим тоном:
— Вот деньги, Уллик! — И сунул ему скомканные купюры.— Это не из любви к тебе, сам понимаешь, но парень — представитель мужской линии на «Па-пирке», такой же отверженный и лишенный наследства, как мы... Его, пожалуй, ждет моя судьба, и потому он мне симпатичен... Бери, пока даю. И еще одно,— тут тон Армина сделался уже совершенно доверительно-дружеским.— То, что я наговорил там о гибели «Папирки» и расседающихся стенах, разумеется, чепуха, это предназначалось для ушей девчонки, которая живет у меня — она пряталась за ширмой и не пропустила ни слова. Я уже полгода не могу от нее избавиться, но теперь она наверняка ждет, чтобы ты ушел, и тогда задаст отсюда стрекача!
Армии говорил об этом с видом скрытого озорства, как об удачной веселой выходке, и сопровождал свои слова оживленной жестикуляцией; под конец он пригнул книзу правую руку Уллика, которую тот любезно ему протянул. Уллик мог объяснять себе все это, как хотел.
Растерянно буркнув «прощай», пан советник поспешил оставить как можно больше ступеней между собой и шурином, а тот еще долго стоял на верхней и смеялся смехом более неприятным, чем брань.
«Совсем спятил»,— думал пан советник, торопясь отдать деньги Грограунеру.
Его обуревала двойная ярость — во-первых, на себя: зачем ни словом не ответил Армину на все его жалобы и обвинения, но если бы он так поступил, возможно, не было бы у него теперь в кармане четырех тысяч; а во-вторых, на сына, и он уже дождаться не мог, чтобы излить на голову Боуди эту ярость, как только его увидит.
«Да, спятил окончательно»,— мысленно повторил Уллик, вспомнив, что Армии отдал ему четыре тысячи без всякой расписки. Да, голова у него не в порядке, это видно уже по тому, что он носит при себе пятьдесят тысяч... Хорош был бы глава фирмы, этот Армии...
«Но сегодня у него в кармане сорок шесть тысяч, и те четыре, что у тебя,— тоже его!» — ответил какой-то внутренний голос на третий порыв ярости, вспыхнувший было в нем.
Армии, вернувшись в свою комнату, застал Жофку Печуликову поспешно обувающейся. Не уделив ей ни малейшего внимания, он снова принялся за работу, прерванную появлением зятя. Надо было как можно тщательнее подчистить то место в переписанной уже набело полемике с Террье, которую он собирался отправить в «Библиофил»,— то место, где он называет имя Лейба Блюмендуфта. Армина жег стыд оттого, что он хоть на минуту мог серьезно подумать об этом и даже осуществить.
Вместо фразы, где значилось имя соучастника его фальсификации, он вписал другую: хотя соглашение между ними и дает ему, Фрею, право обнародовать имя своего неверного заказчика, вернее, посредника между ним и заказчиками, видимо использовавшими его имитацию в мошеннических целях, о которых он, Фрей, и не помышлял, он тем не менее отказывается от этого права по той причине, что не мог бы доказать этого при судебном разбирательстве; ибо, судя по всему, положение его, Фрея, таково, что сам он вскоре предстанет перед более высоким судией, чем все земные арбитры.
Тем временем Жофка, уже надевшая ботинки и вся упарившаяся от спешки, подошла к Армину и со страхом еле-еле пробормотала:
— Это правда, милостивый пан, что все развалится? Обращение «милостивый пан» означало, как мы уже
знаем, первый этап разрыва, дальше которого до сих пор никогда еще не заходило.
— Или вы так только сказали при пане Уллике? — добавила Жофка, поскольку Армии не отвечал.
Никогда еще не было у нее таких больших глаз.
— Развалится, и это так же верно, как то, что я тут сижу и разговариваю с тобой; как то, что меня зовут Армии Фрей, а тебя Жофка Печуликова.
— Господи, не может быть! И — нынче ночью?!
— Может, ночью, а может, под утро, кто знает.
Армии поднял нож, валявшийся на полу под буфетом (стиль Генриха IV), и всунул его в трещину — нож без всякого труда проник в нее до половины.
— А может, и через несколько часов, если дальше пойдет так быстро.
— Но что вы хотите рухнуть вместе с домом — это ведь вы только так сказали, для пана -Уллика, правда?
— Нет, Жофка. Что бы то ни было, я отсюда не уйду.
— Иисусе Христе! — завопила девушка самым натуральным тоном.— Я тебя тут не оставлю!
И, раскинув руки, она бросилась к Фрею, но была остановлена его протянутыми вперед ладонями, что и предотвратило их первое объятие средь бела дня.
Жофкино «тебя» тоже было узурпацией ночных привилегий.
— Ну и ладно! — вскричала она, яростно сбросила ботинки, швырнула их в угол, уселась и взяла с подоконника свое вязанье.— Тогда я тоже отсюда не двинусь, будь что будет.
«Ага! — подумал Армии.— Не поверила!» А вслух, с подчеркнутой насмешкой, бросил:
— Ах, если б все это было так же верно, как это! Но прежде надо снести на почту заказное письмо.
— Пускай снесет Вацлав,— буркнула Жофка и нажала кнопку звонка к сторожу.
— Пойдешь ты! — повысил голос Армии, рассерженный ее строптивостью.
— Если пойду я, то заверну в полицию, мол, тут дом рушится, а один жилец не желает выходить!
Явился Вацлав — Жофка даже не пошла открыть ему дверь; поздоровался — ему не ответили; старик поставил на стол обед, как всегда принесенный из трактира в знакомых судках на ремне; Жофка не двинулась с места.
Вацлав посмотрел на одну, на другого, переступил с ноги на ногу и разразился речью:
— Слыхали бы вы, пан Армии, нашего Вену нынче утром, как он осадил господ-то, мол, не такую поставили турбину, надо бы грузонтальную.
Армии жестом остановил его разглагольствование, но старый сторож, несколько понизив голос, все-таки добавил еще:
— А только он сказал им это куда как здорово да громко!
Армии вручил ему письмо с наклеенной уже маркой и велел сдать на почту заказным.
— А когда мне за посудой зайти, барышня, чтоб ужин принесть? — осведомился Вацлав.
— Мы нынче вряд ли будем ужинать,— раздраженно и насмешливо ответила Жофка.— Нам, вишь, некогда будет... Мы тут уже с утра разваливаемся, а к вечеру слетим в реку со всем барахлом! — И она засмеялась смехом примитивнейшей актрисы-любительницы, в роли которой написано: «Ха-ха-ха».
Вацлав — ему известны были фантазии Армина насчет трещин в стене, и он относил их на счет слабоумия «молодого пана», которого знал с колыбели,— тоже засмеялся, однако заметил:
— А вообще тряхнуло изрядно, даже у милостивой барышни с окна решетка выпала!
Жофка ужаснулась, но испуг ее несколько смягчило хихиканье старого влтавского пирата; так, хихикая, он и удалился. И на сей раз Жофка пошла открыть ему дверь.
— Ты, девка, не поддавайся,— сказал ей в дверях Вацлав.— Он, видать, хочет выжить тебя, вот и пугает.
— Еще учить меня будете, дядечка! — И Жофка весело махнула рукой.
Вернувшись, она села в свой угол и снова принялась вязать чулок.
Армии оторвал кусок клейкой ленты, послюнил ее и налепил поперек черной ломаной линии под подоконником. После чего улегся на кушетку, хотя на столе стоял обед и Жофка ждала, когда он попросит ее накрыть на стол. Он только раз поднял голову, чтобы спросить:
— А письмецо любезному-то не отправила? Молчание. Лишь немного погодя прозвучало Жофкино, брошенное со злостью:
— Нет!
— Вот и хорошо,— одобрил Армии.— Собирайся и дуй к нему. И будьте счастливы оба. Даю вам свое благословение. А вот здесь — то, что я тебе должен за все,— он ткнул пальцем в конверт на столе.
Жофка, помолчав, возразила:
— Нет у меня никакого любезного, кроме тебя, и коли не суждено мне тебя получить, так пускай меня черт возьмет с тобой вместе!
Она проговорила это жестким, строптивым тоном на жаргоне, каким изъяснялись на ее родной улице. Но именно потому, что говорила она натуральным своим языком, без заученных выражений, было ясно — она сказала правду.
Это очень точно почувствовал Армии — и, вздохнув, именно по этой причине внезапно ощутил невыносимую гнусность своего образа жизни.
Тем не менее он скоро заснул, ибо большую часть ночи провел без сна, а в одиннадцать утра был разбужен ужасающим содроганием турбины, после , чего, правда, поспал еще немного.
Нетронутый обед стоял на столе.
Жофка, упрямо выпятив нижнюю губу, вязала чулок. Но всякий раз, набирая петли на спицу, поглядывала на клейкую ленту, пересекавшую трещину в стене — до нее было рукой подать.
Стало так темно, что она уже не видела петель. Свернула вязанье, сколола спицей с клубком и в последний раз глянула на трещину. Презрительно рассмеялась.
На клейкой ленте — никаких изменений.
Жофка встала, тихонечко, как мышка, подкралась к столу. Заклеен ли конверт, который он положил для нее?
Не заклеен.
А что в нем — вернее, сколько?
В конверте лежали две тысячных банкноты. Стало быть, у него осталось еще сорок четыре!
Она положила конверт на место — и вскрикнула от испуга.
Армии, которого она полагала спящим, смотрел на нее широко открытыми глазами. Она замерла — и вдруг закричала, завизжала даже от ужаса.
Потому что по комнате пронесся вздох, как если бы тут был кто-то третий; такой вздох, что и Армии поднялся встревоженно...
4
Дебют Турбины
Никто не упомнит такого столпотворения, какое наблюдалось в Национальном театре и вокруг него в вечер накануне св. Иоанна в 18 ** году. Задолго до открытия перед порталом театра теснилась такая толпа желающих попасть на галерку, что билетеры за стеклянными, запертыми еще дверьми только плечами пожимали — им было ясно, что даже на стоячие места не войдет и половина жаждущих. Кресла были закуплены еще утром, не говоря о более дорогих местах — вокруг них царил такой ажиотаж, какого не припомнят в Праге.
Весь музыкальный мир этого города был на ногах.
Давали «Лоэнгрина», и на сегодня все абонементы были аннулированы, хотя владельцам их предоставлялось преимущественное право приобретения билетов, но только до вчерашнего вечера — и не было ни одного, кто не воспользовался бы этим правом. Оставшиеся места в ложах, в партере, в бенуаре и в первом ярусе были уже ранним утром раскуплены большими партиями, в партер вообще не осталось .билетов — их приобрел для своих членов клуб «Патриций», как только утром открылись кассы.
Для высшей тысячи пражан борьба за «Лоэнгрина», вернее, за то, чтобы послушать Эльзу-Тинду, была уже позади, тысяче же более низкого и самого низкого ранга она еще предстояла — и о том, что борьба будет жестокой, свидетельствовали фигуры блюстителей порядка, темнеющие за стеклами дверей рядом с билетерами.
Наконец в вестибюле вспыхнул свет, и пришлось немедленно открыть двери, иначе можно было опасаться, что толпа выдавит стекла.
Итак, двери распахнулись, и поток людей хлынул внутрь, тотчас рассеченный фигурами полицейских и билетеров, направлявших толпу вправо и влево, к обеим кассам, где билеты продавались уже только на галереи. Разделившись на два рукава, люди кинулись к «своим» кассам по линии наименьшего сопротивления, чтобы замереть в неподвижности в тесном проходе между перилами у касс, где образовалась такая давка, совладать с которой было выше человеческих сил.
Однако, разумеется, никаких эксцессов не было: театральная публика — даже галерочная — ведет себя в толчее по возможности прилично, только она не в силах сопротивляться собственному напору и фанатичному стремлению оказаться первым у кассы, а потом у перил галерки, что и заставляет каждого из них рваться вперед. С поразительной быстротой публика по давно заведенному обычаю была процежена через узкий коридорчик между перилами и окошечками обеих касс, и за десять минут вестибюль опустел на спокойные четверть часика после того, как на кассах выставили щитки с сакраментальной надписью: «Все билеты проданы».
И топот толпы, гнавшей вверх по лестницам, ведущим к верхним ярусам, уже умолк, когда неторопливо начала появляться так называемая «благородная» публика.
Ей не было нужды врываться в вестибюль, ее дамам не приходилось мчаться с развевающимися концами шалей за плечами, наперегонки устремляясь к перилам на «Олимпе» — нет более издевательского обозначения для галерки, чем это,— и одним духом взлетать на пятый-шестой этаж; нет, милостивые дамы высших классов — и низших рядов — могут занимать свои места вполне спокойно и без всяких неудобств.
Публика же «Олимпа», вынужденная драться за места, и есть, в сущности, творец успеха, который лишь тогда кажется полным — или хотя бы по возможности полным — не только директору театра, но и зрителям первого ряда в партере, когда они в антракте, повернувшись спиной к сцене, убеждаются, что и в самом верхнем ряду галерки, тридцать третьем по счету, яблоку негде упасть.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45