.. очнется... откликнется... Лонгина... Эй, Лонгина!.. Лонгина!
— Я не глухая.— Она откинулась, сколько позволяла спинка стула, чтобы не обжигало жаркое, отдающее вчерашней выпивкой дыхание.— Ваша алкогольная эйфория не производит впечатления, уймитесь! Кажется, и я знала... знала юношу, чем-то напоминающего вас. Но разве был он похож на комедианта, который превращает в цирк не только сцену, но и жизнь? Одной рукой дарите корзину роз, другую тянете за авансом.
— Мои! Не краденые... Своим страданием заработал... разве не заработал? Пускай, как вы говорите... цирком. Я не завидую... дрессированным эстрадным обезьянам или... лижущим микрофоны мошенникам... Я... живой человек... каждый миг хочу почувствовать... трепет жизни... Огонь есть огонь... вода есть вода... Слово тоже... Когда я говорю.
И теперь... будете смеяться? Это тоже я... Я? Ответьте же!.. Лионгине некуда было отступать, разве что отодвинуться вместе с креслом. Она чувствовала себя так, будто ее привязали над костром, который лижет ее то медленным, то резвым огнем. Крепко зажмурившись, чтобы не выжгло глаза, повторяла про себя: не забудь, ты — Губертавичене, не Лонгина, а Губертавичене! Появился Игерман, и она раздвоилась — кто-то отыскал и вытащил из темного захламленного подвала ее былой образ. Сдирая паутину забвения, она уже без доверия относилась к трезвому уму Губертавичене, тем более — к возродившимся чувствам Лионгины. Игерман не был больше героем, он размахивал не боевым знаменем, скорее — туристским флажком. Однако не переставал громыхать могучий поток горной реки, усыпанный дешевыми блестками.
— И все-таки ваши монологи уместнее были бы на сцене.— Ей бесконечно трудно было произнести эти несколько слов. Мысленно она благодарила подоспевшую на помощь Губертавичене.
— К черту... сцену! Я читал знаете где? — Слились воедино апломб и острая боль.— Вчера вас удивили мои руки...— Он оторвал свои клешни от столешницы, сжал их в кулаки и швырнул на стол, как колоду,— рубите, уродуйте и вы! — Знаете, откуда пятна, шрамы?.. След подлости... жестокой подлости... после одного концерта в таежном поселке... отправился я на охоту, не один... с собутыльниками... Лакали, лакали мой спирт и предложили... мол, сходим в тайгу... Набрел я на звериный след и пустился по нему... они сговорились и ушли назад — лакать спирт... Спохватился, что нет их... кричу... палю из двухстволки... Вдруг заблудились, ждут от меня помощи? Где там... Подшутить, видите ли, надумали... так потом объяснили... а я... четырнадцать суток один в тайге... без патронов... без пищи... Поверите? Обувь разлезлась... Сунул ноги в варежки... От медведя-шатуна спасался... от волков... Но самое страшное — не голод, не холод... Одиночество... Подыхай, с ума сходи, никто... не хватится... Такое огромное человечество... мужчины, женщины... белые, желтые, черные... Все рождены матерями...
И никто, никто!.. Вот от чего мои руки... и ноги... Разуться?
— Лучше не надо.— Губертавичене загородилась ладонями.
— Вертолет спас... заметили летчики стаю волков... сбились звери возле падали... это был я... полуживой... Подлецов должны были судить... Простил — не мстительный... жен их, детей жалко стало... Разве законное наказание компенсирует обиду? До глубины души меня... обидели...
— Неужели люди могли такое сделать? — усомнилась Губертавичене, вообще-то редко удивляющаяся, особенно редко — человеческой подлости.
— Чего глаза таращите?.. Сами... швырнули мне в лицо деньги... за сердечность... Думаете, не обидели?.. До глубины души... как те... те!..
— Сравнили! — рассердилась Губертавичене, в то время как Лионгина свернулась в клубочек, не слыша ничего, кроме биения собственного сердца.— И все же приберегите монологи для сцены. Сегодня поедем к замечательным слушателям. Им и расскажете про свои таежные приключения. И не пытайтесь фыркать — в клубе наших шефов выступают самые известные мастера.
— Приключения? Я рассказываю приключения? Никуда я с вами не поеду, никуда!.. Слышите... злая женщина... с виду похожая... на женщину... которую... я всю жизнь ищу! Вы недостойны... ее... Оставайтесь в своей... красивой клетке... А я буду читать... где и кому... пожелаю. Сам найду себе аудиторию... Пушкина... Лермонтова любят все... все народы... Слушают люди... и благодарят... простые люди, не снобы... Они не станут гнушаться мною... моими руками... Они вам отвратительны... а не цветы... не так ли? Эх вы... Лонгина! Прощайте, больше... мы... не увидимся!..
— Улетите, без сомнения, на летающей тарелочке? — уколола Губертавичене.
Ральф Игерман бросил на стол деньги, которые еще сжимал в кулаке, и выбежал из кабинета, не оглядываясь.
— Вот и все.— Лионгина Губертавичене устало прикрыла глаза. Костер больше не полыхал, языки пламени опали, превратились в пепел. Все засыпал серый пепел.— Ах да, у меня будет шубка...
Не мог сообразить, где он,— ни сад, ни лес. Между старыми яблонями и высохшими сливами, между поросшими сорняками торфяными кучами, вероятно давно привезенными сюда, но неразбросанными, торчали елочки. Поодаль сутулился дом, не похожий ни на деревенский, ни на городской, это мог быть старинный пятистенок, если бы не широко прорубленное но фасаду, сплошное, без переплета окно. Алоизас не сомневался, что бывал здесь, может быть, даже жил, но когда? — не припоминалось. Самое странное — на крыше качалась березка, вторая такая же кудрявилась, вцепившись в прогнившую крышу другой постройки неясного предназначения — то ли сарая, то ли хлева. Вокруг ни живой души, не у кого узнать, куда это он забрел и, главное, зачем. В памяти всплывала лишь туманная мысль: ему что-то было нужно, самым серьезным образом нужно, до такой степени нужно, что, бросив все, ушел он в поля. Обливаясь потом, карабкался через заброшенные карьеры, обходил угрюмо поблескивающие озерца и болотные трясины, пока не добрался до усадьбы. Да, усадьба, он обрадовался, поняв это, но стершаяся пластинка памяти, с которой не слетал ни один знакомый мотив, не давала покоя. Явись вдруг хозяин и спроси, чего ему тут надо,— не ответил бы. Алоизас озирался по сторонам и в то же время давил башмаком комок земли, который никак не желал разваливаться, а ведь в него вмерз голубой мячик — виден был его круглый бок. Мячик этот был ему знаком, быть может, когда-то бросал и ловил его, и если бы теперь взял в руки, то, глядишь, все и прояснилось бы, но каким образом прикатился он сюда, почему вмерз в землю? И тут до Алоизаса донеслось шумное фырканье, пластинка в голове завертелась быстрее, серая пелена приоткрылась. Он вспомнил, зачем ушел из города.
Ему непременно нужны были лошади! С ног сбился в поисках лошадей, а тут, где-то совсем рядом, фыркает лошадь, поскрипывают постромки. Алоизас медленно пошел в ту сторону, откуда доносились эти звуки и лошадиный запах. Вскоре он очутился в огороде, порыжевшем от увядшей ботвы невыкопанной картошки и полыни с лебедой, облепивших забор. А вот и лошадь, да не одна — пара, запряженная в дроги. Но, боже, какие жалкие клячи: бока запали, в гривах — репьи, старческие глаза, которые едва ли видят дорожную колею, гноятся. На шкуре у обеих вздувшиеся язвы, сами одры дрожат от напряжения, хотя ничего не везут. Не лучше и дроги — не подвода, две, уложенные над колесными осями, измаранные навозом доски,— а рядом, в одной руке держа поводья, другой почесывая лошаденкам острые, как лемеха, зады, топчется человек. Одноглазый, лицо — сплошной кровоподтек, в грязных лохмотьях. Впадина выбитого глаза, кажется, что-то видит и подмигивает Алоизасу, словно знакомому: подойди, мол.
— Нет, нет! — машет руками Алоизас и стремглав, не разбирая дороги, бежит от мерзких кляч, от смердящей навозом телеги и одноглазого, которого не могло, не должно было тут быть. Это он почему-то твердо знал: не может быть одноглазого, хотя именно его неотмываемые загрубевшие ладони сжимали вожжи.
Продираясь сквозь заросли померзших слив — колючки цеплялись и рвали бороду и одежду,— бежал Алоизас, пока наконец не вынырнул на ровно скошенное ржище, вдоль которого вился сухой пыльный проселок с засыпанными гравием ухабами. Пройдя вперед по этой дороге, он уперся в аккуратный, покрашенный в ярко-желтый цвет забор, сквозь частокол мерцали розы, почему-то без запаха, а за забором мотали головами и скрипели шлеями другие лошади. Такие-то и были ему нужны, вот за какими он отправился! Не одна и не пара топтались там — тройка хорошо кормленных вороных с блестящими на солнце боками, крупами, холками, новенькая сбруя сверкала золотом латунных бляшек.
Эти-то мне и нужны, повторял он себе, слегка сторонясь коней, роющих копытами землю, но на пластинке памяти совершенно стерлись бороздки, и Алоизас никак не мог — хоть убей! — понять, зачем понадобились ему кони. Пристяжную держал за узду одноглазый, неизвестно каким образом успевший оказаться здесь раньше Алоизаса. Он уже не в лохмотьях, в черной шляпе и красивом черном лапсердаке, будто собрался в синагогу или в другое торжественное место, а незрячая глазница снова по-приятельски подмигивает: говори, любезный, что тебе надо. Алоизасу вдруг стало ясно, что стройные черные кони, торжественная нарядная сбруя понадобились ему для того, чтобы проводить к месту вечного покоя непохороненную Гертруду. Да, до сих пор она не похоронена, о чем свидетельствует и отсутствие памятника. Едва вспомнилась Гертруда, как он увидел ее стоящей меж кактусов. Теперь понятно, почему розы не пахнут, не розы это, а кактусы, выбросившие по огромному красному цветку. Гертруда склоняется над нерасцветшим шишковатым недоростком, не боясь колючек, и что-то говорит. Ругает его, Алоизаса, почему запустил старую усадьбу, совсем заросла сорняками? Не моя это усадьба, возразил бы он ей, однако куда больше волнует странное совпадение: искал коней для торжественных похорон сестры, а она, оказывается, жива! Гертруда подняла голову, будто что-то неожиданно увидела. И оба они — одноглазый еврей, застреленный фашистами в карьере, но живой, и Гертруда, погибшая под колесами троллейбуса и тоже живая — даже усики над губой шевелятся от дыхания! — уставились в его сторону, словно за спиной у него кто-то стоит. Обернулся — никого, абсолютно никого, только он один, только его черная тень подрагивает на белесой от пыли дорожке,— так чего ж эти двое пронзают его взглядами? Тут рядом с сестрой и одноглазым незаметно вырастает третий, в его худых пальцах белый носовой платок, выпачканный соком земляники. Алоизас с удивлением узнал отца, хоть и забыл его лицо, тем более не помнил пальцев и платка. Все трое внимательно на него уставились, и Алоизаса вдруг как обожгло — эти кони нужны ему для будущих собственных похорон, которые скоро состоятся, может быть, даже сразу, хотя он и не умер, в то время как они уже умерли, точно умерли, и ничего им больше не нужно, даже теней!
В ужасе он собрал все силы и прыжками помчался прочь. Дорожка запылила, клубы пыли заслонили сестру, одноглазого и отца: исчезли и желтый забор, и кактусы, только лошади скакали следом, все громче и громче за спиной топот их копыт. Алоизас бежал что было мочи, однако расстояние между ними и тройкой все сокращалось. Слышны были не только перестук копыт — грохотали колеса, скрипели рессоры, ударяли подвязанные хвосты. Все ближе карета, а горячее дыхание коней, кажется, ерошит вставшие дыбом волосы. Алоизас упал, вскочил. Сердце колотилось, открытые глаза ничего уже не видели. Он был дома, в своей постели. Сон? Всего лишь сон? Хотел рассмеяться от облегчения, что страхи провалились в туман сна, но не мог выдавить из горла ни единого звука. Оцепенев, со стучащей в висках кровью, прислушивался — не загремят ли вновь безжалостные копыта. Значит — все? Уже не будет ничего другого, ничего больше не успею, буду лишь ждать черную упряжку? Кони мои, мои черные кони, пронзила печальная мысль, хотя уже понял, что вздремнул после обеда, а в соседней комнате стучат маляры. Уже совсем близко они, мои вороные!..
Перепачканная, растрепанная — в квартире шел ремонт,— Лионгина проскользнула к телефону. Звонил майор милиции, пронзительный, как сверло, голос.
— Простите, товарищ директор, важное дело. Снова ваш гастролер!
— Гастроли давно кончились. Мы за него не в ответе.— Она выдержала паузу и равнодушно поинтересовалась: — Опять что-то случилось?
— Многое! Начать с того, что в настоящее время он й больнице.
— Принудительное лечение от алкоголизма? Этого следовало ожидать.
— Не торопитесь, товарищ директор, не рубите сплеча. Как вам, очевидно, известно, Игерман ездил по заводам, совхозам. Со стишками, рассказиками. В одном придорожном магазине выпивал с какими-то типами. Выпили, поспорили из-за чего-то, Игерман в чем был выскочил на улицу. Погнались за ним, захватив его дубленку. Как в воду канул. Ну, решили ребята, что он остановил грузовик, и вернулись допивать. А Игерман убежал недалеко, забрался в скирду соломы.
Утром его нашли скотники.
— Не понимаю, при чем тут милиция.
— Как же, товарищ директор! Зима, не одетый, а может, раздетый человек... Бредит на непонятном языке, не позволяет отнести себя в тепло. Милицейская машина доставила его в больницу.
— В больницу?
— Воспаление легких — не шуточки! Жизнь гражданина Игермана висела на волоске. Теперь поправляется.
— Спасибо за информацию. Чем могу быть полезна?
— Да вот, вспомнил про вас... Может, говорю, навестить желаете?
— Ладно, навещу. Хотя, как я уже сказала, гастроли давно кончились.
Когда они с Аудроне зашли в больницу — Аудроне несла пакет с апельсинами,— Игермана в палате не было. Обманув бдительность дежурной сестры, он выбрался в окно третьего этажа. Ничего более не удалось выяснить даже подоспевшей милиции. Посетительницы поговорили с сестрой, с милицейским старшиной и собирались уже уходить, когда над крышами прокатился грохот, словно пролетел на бреющем сверхзвуковой самолет. Задрожали блочные перекрытия, зазвенели окна на всех этажах, хотя никто не видал никакого самолета. Глаза Аудроне расширились, мечтательно заблестели, и она закричала, задрав голову в небо:
— Тарелочка! Летающая тарелочка с Ориона! Как прибыл, так и улетел! Видели?
— С какого Ориона? Какая тарелочка? — Лионгина чуть не шлепнула по легкомысленным губам.
Она еще слышала свой злой голос, когда в глазах сверкнуло, раздвинулись стены, дома, город, и там, далеко-далеко, куда не достигал взгляд Аудроне — только ее,— содрогнулась земля и выгнулась горбом, да не одним — бесчисленной грядой горбов. Словно возник на горизонте верблюжий караван, и эти горбы сначала медленно, а потом все быстрее, мягко колышась и вырастая, побежали к ней навстречу, пока не превратились в твердую, упругую и грозную стену, которая внезапно, потрясенная неземной мощью, встопорщилась, вздыбилась и заслонила небо, отсекая все, что не горы, не высь, не полет...
Лионгина снова видела горы, горы своей молодости.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70
— Я не глухая.— Она откинулась, сколько позволяла спинка стула, чтобы не обжигало жаркое, отдающее вчерашней выпивкой дыхание.— Ваша алкогольная эйфория не производит впечатления, уймитесь! Кажется, и я знала... знала юношу, чем-то напоминающего вас. Но разве был он похож на комедианта, который превращает в цирк не только сцену, но и жизнь? Одной рукой дарите корзину роз, другую тянете за авансом.
— Мои! Не краденые... Своим страданием заработал... разве не заработал? Пускай, как вы говорите... цирком. Я не завидую... дрессированным эстрадным обезьянам или... лижущим микрофоны мошенникам... Я... живой человек... каждый миг хочу почувствовать... трепет жизни... Огонь есть огонь... вода есть вода... Слово тоже... Когда я говорю.
И теперь... будете смеяться? Это тоже я... Я? Ответьте же!.. Лионгине некуда было отступать, разве что отодвинуться вместе с креслом. Она чувствовала себя так, будто ее привязали над костром, который лижет ее то медленным, то резвым огнем. Крепко зажмурившись, чтобы не выжгло глаза, повторяла про себя: не забудь, ты — Губертавичене, не Лонгина, а Губертавичене! Появился Игерман, и она раздвоилась — кто-то отыскал и вытащил из темного захламленного подвала ее былой образ. Сдирая паутину забвения, она уже без доверия относилась к трезвому уму Губертавичене, тем более — к возродившимся чувствам Лионгины. Игерман не был больше героем, он размахивал не боевым знаменем, скорее — туристским флажком. Однако не переставал громыхать могучий поток горной реки, усыпанный дешевыми блестками.
— И все-таки ваши монологи уместнее были бы на сцене.— Ей бесконечно трудно было произнести эти несколько слов. Мысленно она благодарила подоспевшую на помощь Губертавичене.
— К черту... сцену! Я читал знаете где? — Слились воедино апломб и острая боль.— Вчера вас удивили мои руки...— Он оторвал свои клешни от столешницы, сжал их в кулаки и швырнул на стол, как колоду,— рубите, уродуйте и вы! — Знаете, откуда пятна, шрамы?.. След подлости... жестокой подлости... после одного концерта в таежном поселке... отправился я на охоту, не один... с собутыльниками... Лакали, лакали мой спирт и предложили... мол, сходим в тайгу... Набрел я на звериный след и пустился по нему... они сговорились и ушли назад — лакать спирт... Спохватился, что нет их... кричу... палю из двухстволки... Вдруг заблудились, ждут от меня помощи? Где там... Подшутить, видите ли, надумали... так потом объяснили... а я... четырнадцать суток один в тайге... без патронов... без пищи... Поверите? Обувь разлезлась... Сунул ноги в варежки... От медведя-шатуна спасался... от волков... Но самое страшное — не голод, не холод... Одиночество... Подыхай, с ума сходи, никто... не хватится... Такое огромное человечество... мужчины, женщины... белые, желтые, черные... Все рождены матерями...
И никто, никто!.. Вот от чего мои руки... и ноги... Разуться?
— Лучше не надо.— Губертавичене загородилась ладонями.
— Вертолет спас... заметили летчики стаю волков... сбились звери возле падали... это был я... полуживой... Подлецов должны были судить... Простил — не мстительный... жен их, детей жалко стало... Разве законное наказание компенсирует обиду? До глубины души меня... обидели...
— Неужели люди могли такое сделать? — усомнилась Губертавичене, вообще-то редко удивляющаяся, особенно редко — человеческой подлости.
— Чего глаза таращите?.. Сами... швырнули мне в лицо деньги... за сердечность... Думаете, не обидели?.. До глубины души... как те... те!..
— Сравнили! — рассердилась Губертавичене, в то время как Лионгина свернулась в клубочек, не слыша ничего, кроме биения собственного сердца.— И все же приберегите монологи для сцены. Сегодня поедем к замечательным слушателям. Им и расскажете про свои таежные приключения. И не пытайтесь фыркать — в клубе наших шефов выступают самые известные мастера.
— Приключения? Я рассказываю приключения? Никуда я с вами не поеду, никуда!.. Слышите... злая женщина... с виду похожая... на женщину... которую... я всю жизнь ищу! Вы недостойны... ее... Оставайтесь в своей... красивой клетке... А я буду читать... где и кому... пожелаю. Сам найду себе аудиторию... Пушкина... Лермонтова любят все... все народы... Слушают люди... и благодарят... простые люди, не снобы... Они не станут гнушаться мною... моими руками... Они вам отвратительны... а не цветы... не так ли? Эх вы... Лонгина! Прощайте, больше... мы... не увидимся!..
— Улетите, без сомнения, на летающей тарелочке? — уколола Губертавичене.
Ральф Игерман бросил на стол деньги, которые еще сжимал в кулаке, и выбежал из кабинета, не оглядываясь.
— Вот и все.— Лионгина Губертавичене устало прикрыла глаза. Костер больше не полыхал, языки пламени опали, превратились в пепел. Все засыпал серый пепел.— Ах да, у меня будет шубка...
Не мог сообразить, где он,— ни сад, ни лес. Между старыми яблонями и высохшими сливами, между поросшими сорняками торфяными кучами, вероятно давно привезенными сюда, но неразбросанными, торчали елочки. Поодаль сутулился дом, не похожий ни на деревенский, ни на городской, это мог быть старинный пятистенок, если бы не широко прорубленное но фасаду, сплошное, без переплета окно. Алоизас не сомневался, что бывал здесь, может быть, даже жил, но когда? — не припоминалось. Самое странное — на крыше качалась березка, вторая такая же кудрявилась, вцепившись в прогнившую крышу другой постройки неясного предназначения — то ли сарая, то ли хлева. Вокруг ни живой души, не у кого узнать, куда это он забрел и, главное, зачем. В памяти всплывала лишь туманная мысль: ему что-то было нужно, самым серьезным образом нужно, до такой степени нужно, что, бросив все, ушел он в поля. Обливаясь потом, карабкался через заброшенные карьеры, обходил угрюмо поблескивающие озерца и болотные трясины, пока не добрался до усадьбы. Да, усадьба, он обрадовался, поняв это, но стершаяся пластинка памяти, с которой не слетал ни один знакомый мотив, не давала покоя. Явись вдруг хозяин и спроси, чего ему тут надо,— не ответил бы. Алоизас озирался по сторонам и в то же время давил башмаком комок земли, который никак не желал разваливаться, а ведь в него вмерз голубой мячик — виден был его круглый бок. Мячик этот был ему знаком, быть может, когда-то бросал и ловил его, и если бы теперь взял в руки, то, глядишь, все и прояснилось бы, но каким образом прикатился он сюда, почему вмерз в землю? И тут до Алоизаса донеслось шумное фырканье, пластинка в голове завертелась быстрее, серая пелена приоткрылась. Он вспомнил, зачем ушел из города.
Ему непременно нужны были лошади! С ног сбился в поисках лошадей, а тут, где-то совсем рядом, фыркает лошадь, поскрипывают постромки. Алоизас медленно пошел в ту сторону, откуда доносились эти звуки и лошадиный запах. Вскоре он очутился в огороде, порыжевшем от увядшей ботвы невыкопанной картошки и полыни с лебедой, облепивших забор. А вот и лошадь, да не одна — пара, запряженная в дроги. Но, боже, какие жалкие клячи: бока запали, в гривах — репьи, старческие глаза, которые едва ли видят дорожную колею, гноятся. На шкуре у обеих вздувшиеся язвы, сами одры дрожат от напряжения, хотя ничего не везут. Не лучше и дроги — не подвода, две, уложенные над колесными осями, измаранные навозом доски,— а рядом, в одной руке держа поводья, другой почесывая лошаденкам острые, как лемеха, зады, топчется человек. Одноглазый, лицо — сплошной кровоподтек, в грязных лохмотьях. Впадина выбитого глаза, кажется, что-то видит и подмигивает Алоизасу, словно знакомому: подойди, мол.
— Нет, нет! — машет руками Алоизас и стремглав, не разбирая дороги, бежит от мерзких кляч, от смердящей навозом телеги и одноглазого, которого не могло, не должно было тут быть. Это он почему-то твердо знал: не может быть одноглазого, хотя именно его неотмываемые загрубевшие ладони сжимали вожжи.
Продираясь сквозь заросли померзших слив — колючки цеплялись и рвали бороду и одежду,— бежал Алоизас, пока наконец не вынырнул на ровно скошенное ржище, вдоль которого вился сухой пыльный проселок с засыпанными гравием ухабами. Пройдя вперед по этой дороге, он уперся в аккуратный, покрашенный в ярко-желтый цвет забор, сквозь частокол мерцали розы, почему-то без запаха, а за забором мотали головами и скрипели шлеями другие лошади. Такие-то и были ему нужны, вот за какими он отправился! Не одна и не пара топтались там — тройка хорошо кормленных вороных с блестящими на солнце боками, крупами, холками, новенькая сбруя сверкала золотом латунных бляшек.
Эти-то мне и нужны, повторял он себе, слегка сторонясь коней, роющих копытами землю, но на пластинке памяти совершенно стерлись бороздки, и Алоизас никак не мог — хоть убей! — понять, зачем понадобились ему кони. Пристяжную держал за узду одноглазый, неизвестно каким образом успевший оказаться здесь раньше Алоизаса. Он уже не в лохмотьях, в черной шляпе и красивом черном лапсердаке, будто собрался в синагогу или в другое торжественное место, а незрячая глазница снова по-приятельски подмигивает: говори, любезный, что тебе надо. Алоизасу вдруг стало ясно, что стройные черные кони, торжественная нарядная сбруя понадобились ему для того, чтобы проводить к месту вечного покоя непохороненную Гертруду. Да, до сих пор она не похоронена, о чем свидетельствует и отсутствие памятника. Едва вспомнилась Гертруда, как он увидел ее стоящей меж кактусов. Теперь понятно, почему розы не пахнут, не розы это, а кактусы, выбросившие по огромному красному цветку. Гертруда склоняется над нерасцветшим шишковатым недоростком, не боясь колючек, и что-то говорит. Ругает его, Алоизаса, почему запустил старую усадьбу, совсем заросла сорняками? Не моя это усадьба, возразил бы он ей, однако куда больше волнует странное совпадение: искал коней для торжественных похорон сестры, а она, оказывается, жива! Гертруда подняла голову, будто что-то неожиданно увидела. И оба они — одноглазый еврей, застреленный фашистами в карьере, но живой, и Гертруда, погибшая под колесами троллейбуса и тоже живая — даже усики над губой шевелятся от дыхания! — уставились в его сторону, словно за спиной у него кто-то стоит. Обернулся — никого, абсолютно никого, только он один, только его черная тень подрагивает на белесой от пыли дорожке,— так чего ж эти двое пронзают его взглядами? Тут рядом с сестрой и одноглазым незаметно вырастает третий, в его худых пальцах белый носовой платок, выпачканный соком земляники. Алоизас с удивлением узнал отца, хоть и забыл его лицо, тем более не помнил пальцев и платка. Все трое внимательно на него уставились, и Алоизаса вдруг как обожгло — эти кони нужны ему для будущих собственных похорон, которые скоро состоятся, может быть, даже сразу, хотя он и не умер, в то время как они уже умерли, точно умерли, и ничего им больше не нужно, даже теней!
В ужасе он собрал все силы и прыжками помчался прочь. Дорожка запылила, клубы пыли заслонили сестру, одноглазого и отца: исчезли и желтый забор, и кактусы, только лошади скакали следом, все громче и громче за спиной топот их копыт. Алоизас бежал что было мочи, однако расстояние между ними и тройкой все сокращалось. Слышны были не только перестук копыт — грохотали колеса, скрипели рессоры, ударяли подвязанные хвосты. Все ближе карета, а горячее дыхание коней, кажется, ерошит вставшие дыбом волосы. Алоизас упал, вскочил. Сердце колотилось, открытые глаза ничего уже не видели. Он был дома, в своей постели. Сон? Всего лишь сон? Хотел рассмеяться от облегчения, что страхи провалились в туман сна, но не мог выдавить из горла ни единого звука. Оцепенев, со стучащей в висках кровью, прислушивался — не загремят ли вновь безжалостные копыта. Значит — все? Уже не будет ничего другого, ничего больше не успею, буду лишь ждать черную упряжку? Кони мои, мои черные кони, пронзила печальная мысль, хотя уже понял, что вздремнул после обеда, а в соседней комнате стучат маляры. Уже совсем близко они, мои вороные!..
Перепачканная, растрепанная — в квартире шел ремонт,— Лионгина проскользнула к телефону. Звонил майор милиции, пронзительный, как сверло, голос.
— Простите, товарищ директор, важное дело. Снова ваш гастролер!
— Гастроли давно кончились. Мы за него не в ответе.— Она выдержала паузу и равнодушно поинтересовалась: — Опять что-то случилось?
— Многое! Начать с того, что в настоящее время он й больнице.
— Принудительное лечение от алкоголизма? Этого следовало ожидать.
— Не торопитесь, товарищ директор, не рубите сплеча. Как вам, очевидно, известно, Игерман ездил по заводам, совхозам. Со стишками, рассказиками. В одном придорожном магазине выпивал с какими-то типами. Выпили, поспорили из-за чего-то, Игерман в чем был выскочил на улицу. Погнались за ним, захватив его дубленку. Как в воду канул. Ну, решили ребята, что он остановил грузовик, и вернулись допивать. А Игерман убежал недалеко, забрался в скирду соломы.
Утром его нашли скотники.
— Не понимаю, при чем тут милиция.
— Как же, товарищ директор! Зима, не одетый, а может, раздетый человек... Бредит на непонятном языке, не позволяет отнести себя в тепло. Милицейская машина доставила его в больницу.
— В больницу?
— Воспаление легких — не шуточки! Жизнь гражданина Игермана висела на волоске. Теперь поправляется.
— Спасибо за информацию. Чем могу быть полезна?
— Да вот, вспомнил про вас... Может, говорю, навестить желаете?
— Ладно, навещу. Хотя, как я уже сказала, гастроли давно кончились.
Когда они с Аудроне зашли в больницу — Аудроне несла пакет с апельсинами,— Игермана в палате не было. Обманув бдительность дежурной сестры, он выбрался в окно третьего этажа. Ничего более не удалось выяснить даже подоспевшей милиции. Посетительницы поговорили с сестрой, с милицейским старшиной и собирались уже уходить, когда над крышами прокатился грохот, словно пролетел на бреющем сверхзвуковой самолет. Задрожали блочные перекрытия, зазвенели окна на всех этажах, хотя никто не видал никакого самолета. Глаза Аудроне расширились, мечтательно заблестели, и она закричала, задрав голову в небо:
— Тарелочка! Летающая тарелочка с Ориона! Как прибыл, так и улетел! Видели?
— С какого Ориона? Какая тарелочка? — Лионгина чуть не шлепнула по легкомысленным губам.
Она еще слышала свой злой голос, когда в глазах сверкнуло, раздвинулись стены, дома, город, и там, далеко-далеко, куда не достигал взгляд Аудроне — только ее,— содрогнулась земля и выгнулась горбом, да не одним — бесчисленной грядой горбов. Словно возник на горизонте верблюжий караван, и эти горбы сначала медленно, а потом все быстрее, мягко колышась и вырастая, побежали к ней навстречу, пока не превратились в твердую, упругую и грозную стену, которая внезапно, потрясенная неземной мощью, встопорщилась, вздыбилась и заслонила небо, отсекая все, что не горы, не высь, не полет...
Лионгина снова видела горы, горы своей молодости.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70