С ней или без нее — порой Лионгина упускает нить и не успевает ухватиться за новую! — песня без устали колеблется, повторяя волнистую линию гор,— кажется, никто ее не начал, никто не окончит. В трепещущем гуле растаяли и Рафаэл, и Турам Мгеладзе, и прикрывший красноватые глаза славный поэт, но внезапно чей-то баритон взмывает из ладного звучания других голосов, как белая вершина, пронзающая небо... Это Рафаэл, Лионгина не смотрит на его потное, измученное лицо, которое блестит, как облитый дождем камень.
Разошедшиеся хозяева требуют, чтобы и они тоже спели — свою, литовскую! Голос Алоизаса, когда приходится подтягивать, скрипит, как немазаное колесо, петь для него — все равно что раздеваться при чужих, которые начнут изучать каждую твою родинку. Не бог весть какая певунья и Лионгина, но она вытягивает глубоким, чистым и низким голосом простенькую песенку, когда-то петую ей бабушкой Пруденцией, да так, что удивлен даже Алоизас,— ничего подобного он от нее не ожидал,— а уж все остальные слушают далекую детскую песенку затаив дыхание, словно у них на глазах вновь распустилось отцветшее ранней весной деревце...
— Алоизас!.. Не спи, послушай!
Ей хотелось сказать, как благодарна она ему за эту первую и, скорее всего, последнюю поездку в горы. А как они пели, господи! Как дружно, мощно и нежно, словно с рук на руки передавали спящего младенца, осторожно взятого матерью из колыбели. Голоса укачивали и баюкали его, чтобы не дрогнули слипшиеся ресницы малыша, и в то же время от мощного эха этих голосов содрогалось небо. А может, здесь было что-то другое, совершенно другое — голос самих гор, их скорбный вздох над тем, что, достигнув вершин могущества, они навеки обречены на неподвижность и могут лишь завидовать жалким и смешным, но копошащимся у их подножия людишкам?.. Нет, поющие люди сильны и мудры. А что безудержно нахваливали друг друга, превозносили до небес истинные и мнимые заслуги сотрапезников, так ведь это игра, беспроигрышная лотерея, в которой каждому — даже приблудившейся с севера серой мышке — выпадает удача. Мышка — она, боящаяся заснуть, чтобы не кончилось блаженство!
— Алоизас! Да проснись же, Алоизас! Ну, скажи хоть, что твоя жена рехнулась! Скажи, и она перестанет дурить.
Алоизас рыгнул во сне — от непривычки к обильным возлияниям и острым блюдам. Лионгина бросилась переворачивать его на бок. Об этом, чтобы после перепоя не захлебнуться во сне, всегда просил отец, который храпел, когда спал на спине. Волосы и одежда Лионгины еще были пропитаны праздником — жалко было снимать платье. Стащив с мужа туфли, вытянулась было рядом, снова поднялась. Большой, тяжелый, потный. От него несло жаром, но мешало не горячее дыхание. И не ощущение того, что он чужд ей, так и не исчезавшее с первого дня знакомства.
Он лежал на полу, и это было странно, более чем странно. Такой — на голых досках, с выбившейся из-под ремня рубахой, в измятых брюках — не уместился бы не только во взбудораженном, готовом к полету воображении, но и в самых обычных, лишенных всяких эмоций мыслях. Лежал и остывал, как раскаленный камень, испуская пары алкоголя. Проснется, каким был? Поморщится на беспорядок в комнате и звонким голосом сестрицы Гертруды спросит: что ты там вчера вытворяла, девочка? Из окон дуло, даже спине холодно. Она стащила с кровати одеяло и, накрыв Алоизаса, прильнула к нему. Он сквозь сон потерся о ее плечо, что-то пробормотал. Может, привыкает к жесткому ложу, тренирует скованные суставы? Проснется, сбросив оковы, которые сдерживают его слова, дыхание, мысли? Громко посмеется над собой, вытянется во весь свой большой рост и позовет взмахом руки за собой, в горы? Разноцветными стеклянными шариками будет сверкать на склонах роса, виться желтая тропинка, проложенная опередившей их ящерицей... Она крепко зажмурилась, чтобы унялось мелькание заманчивых картин. Вот оба они карабкаются на кручу, протягивают друг другу руки... Как птицы, выпархивают из-под ног камешки и летят вниз... Не вверх, а вниз... Как же высоковысоко забрались они, помогая друг другу! И ей стало хорошо, она задремала, потом услышала, что кто-то, словно обжигаясь горячей похлебкой, унимает пса — помощника хромого сторожа. За окнами то ли ветерок, то ли шаги прошуршали.
Когда Лионгина окончательно протерла глаза, в комнату воровски проникал луч солнца. Мрак рассеялся, хотя еще копился по углам. Они с Алоизасом по-прежнему лежали на полу, среди разбросанной одежды. Взгляд ее пополз вслез за лучом, который одним своим присутствием собирался, казалось, разрушить теперешнее неустойчивое равновесие, сеял тревогу: каким-то будет он, наступающий день? — и возбуждал угрызения совести из-за вчерашнего. На подоконнике — что же там такое? — корзинка со сливами! Крупные, круглые, матово-черные сливы. И Лионгина забыла о недобром луче.
— Алоизас, посмотри, Алоизас!
Легко поднявшись, в один прыжок очутилась у окна. Нет!
Доброта не кончилась вместе с ночью. Нужно ли более наивное и благородное доказательство?
Ужаленный возгласом Лионгины, Алоизас не шелохнулся. Все слышал — она поняла, что он слышит, но в гудящей голове под вздрагивающими морщинами лба, под крепко стиснутыми веками, не могущими оградить его от пронзительности утра, копошился муравейник. Мысли толпились, толкались, сражались между собой, падали, но, раскиданные в разные стороны, тут же вновь сползались и тащили с собой факты и фактики, каждый из которых вгонял в пот. От его капель заблестел лоб, взмокли корни волос. Заслонившись от нетерпения Лионгины раздраженной гримасой не вовремя разбуженного человека, Алоизас собирал себя из частей, разбросанных по полу и не желающих повиноваться. Ему ли принадлежат эти громоздкие ноги, подрагивающие сучья рук?
— Что, был пьян, как свинья, да? — жалобно спросил он, облизнув одеревеневшим языком запекшиеся губы.
— Что ты, Алоизас!
Ты был веселый-веселый.
— Помню, бокал разбился... Не я случаем? — Сквозь щелки глаз, окутывая его, сочилась муть безнадежности. Заведомо не верил бодрому щебету жены, заглаживающему его бестактность.
— Не один бокал разбился. Никто из-за этого не охал, копейки. Посмотри-ка лучше сюда, Алоизас! — Она указала на корзинку.— Разве появились бы эти сливы, если бы мы обидели хозяев?
Опасения его не рассеялись, однако спорить Алоизас не стал, и Лионгина вздохнула с облегчением — густая пелена похмелья уплывала, не омрачив наступающего дня. Их дня! Гостеприимство хозяев, особенно их песня, подобно обряду крещения, приоткрыло перед ними дверь в заказанный для посторонних мир. Она не сомневалась: это мир гор — и он распахнется сегодня же.
— Я тут казнюсь, а со всех остальных — как с гуся вода,— криво усмехнулся Алоизас.— Ты, кажется, соло выводила — или, может, мне приснилось?
Уже нащупал то, чем сумеет смягчить,— а может, и вовсе отмести свою вину, если в чем-то виновен.
— Очень уж просили. Было бы невежливо.
— Что творит вежливость? Чудеса, дорогая: моя тишайшая женушка запела!
Лионгина с тревогой следила, как Алоизас ощупывает свою грудь, лицо, словно ищет синяки или иные доказательства тому, что это уже не он — ее уравновешенный и серьезный Алоизас Губертавичюс, а гуляка и пьяница. Обнюхал ладони, будто ненароком перемазал птичьим пометом. Испытывал отвращение к себе, выпавшему из обычной, вполне его устраивающей, вмещающей его суть оболочки. Отвратительно. До тошноты отвратительно! Какой-то частицей сознания он не переставал трезво удивляться, как это жена терпит его и, конечно, самое себя, не менее замаравшуюся, хотя пятна на ней скрыты сиянием юности. Невыспавшаяся, в несвежей, обтягивающей тело комбинации, она все равно сияла, и это было еще одним упреком ему, по-собачьи скулящему под ненужной, чужими людьми навязанной ношей.
— Знаешь что? Побежали умываться к роднику! — предложила Лионгина, когда он зевнул и запустил пальцы в спутанные, слипшиеся волосы. Вода хлестала из трубы прямо за садовой оградой, разбросанные вокруг плоские камни ярко блестели.— Родниковая вода нас отлично освежит!
Алоизас не ответил, только бледно усмехнулся. Вот и доказательство, что она все-таки гнушается небритым, взлохмаченным, не похожим на себя супругом и предлагает отбеливающее средство — родник, из которого пьют волы и ослики. Сам о себе он высказался бы грубее — ну и несет же от тебя! — однако и она едва ли благоухала. Если бы не она, забывшая о своем достоинстве и самолюбии из-за копеечных похвал, прямо-таки анекдотических гипербол, отдающих клоунадой, разве стал бы он лить в себя спиртное, как в бочку?
— Ну, пошли мыться,— Лионгина тормошила его уже без радости, просто по обязанности.— У родника и сливы помоем.
— Сливы? — удивленно переспросил Алоизас, словно впервые услышал о них, и поднялся с пола.— Какие сливы?
Солнечный луч высветил его отвисшую губу, испещрил пятнами и морщинами щеки, сделал заметной проступающую на макушке лысину. Таким будет в старости, пронзила Лионгину острая жалость, хотя она внутренне ощетинилась, ожидая новых обвинений, пока еще внятно не высказанных, закушенных в зубах.
Из-за этого они становятся еще отвратительнее и непристойнее. Лучше уж откровенные, пусть грубые слова, которые тоже не обрадовали бы, но не надо было бы стыдиться элементарной потребности тела обжечься родниковой водой. Солнце, казалось, решило превратить Алоизаса в мумию, если он не сдвинется с места, и ей снова стало жалко мужа — упрямо не желающего участвовать в маленьком нарушении порядка, который мог бы стать началом согласия. В вагоне она испытала подобное же чувство жалости, но тогда — к погрузившемуся в сон детства мальчику.
— Крупные, спелые сливы. Посмотри, Алоизас!
Может, матовые от росы сливы — таких ни на каком рынке не купишь! — смягчат колючий взгляд, развеют тяжелое настроение? Так надеялась Лионгина, теряя терпение. Давай же что-нибудь делать, Алоизас!
Алоизас сильно потер лоб, как бы освобождая уголок в ноющем мозгу. Медленно, волоча свое тело и свое смятение, поплелся к окну.
— Погоди, когда ты их увидела? — Он протянул руку, но не притронулся к сливам.— Знаешь, кто принес? Хозяева?
— Откуда мне знать?
— Знаешь, но не признаешься. Да уж ладно. Красивые сливы, говоришь?
Не ожидая ответа, схватил корзинку, размахнулся и вышвырнул вон. Сливы разлетелись по кустам, словно спугнутая стая воробьев, несколько штук покатилось по комнате.
— Что ты наделал? Что наделал?
Лионгина прикрыла лицо, как от удара. Ей показалось, что твердеют щеки, грубеет, превращается в огромный струп все лицо. Вот-вот стану как та старуха, билось в голове.
— А я-то думал, все шутки кончились там, за столом.— Алоизас снова был ясен и спокоен. Наконец-то человек исполнил пусть неприятную, но неизбежную обязанность. Он прав и не станет обращать внимания на ее гримасы.— Теперь в постель!
— Ведь уже день, Алоизас! — в ее глазах — мука, но голос не хотел ни стареть, ни леденеть, звучал молодо, вызывающе.
— Спать. Все.— Алоизас не собирался тратить слова попусту.
Не ожидая согласия или помощи, резко захлопнул створки окна. Старые, перекошенные рамы скрипнули, посыпались куски отскочившей замазки. Его руки боролись не только с рамой — с маячившим, проступающим сквозь туман и горячим на солнце хребтом, который вроде бы подобрался к их окнам ближе, чем в прошлые утра. Крючок вырвался из трухлявого дерева, царапнул палец. Алоизас, наливаясь яростью, слизнул каплю крови. Еще калечиться из-за нее? Кое-как задернул гардины и уже прошел было мимо застывшей, в ужасе наблюдающей за его молчаливой яростью, Лионгины, но тут в щель снова пробился солнечный луч.
— Ложись! Тебе говорю!..
Она удивилась, почему ее лицо не превращается в рану. Тогда он подошел и сжал ей плечо так, что хрустнул сустав.
Комната с задернутыми шторами полна дневным, но все еще обволакивающим светом. На стене пузырится золотистая рябь, ножка стола забрела в мерцающую желтоватую лужу, а пыль плавает в луче туманным клином. Алоизас лежит одуревший, иссякший от многократных попыток выдавить из лежащей рядом жены стон благодарности, что-то похожее на ее вчерашнюю простенькую песенку. Она молчала, пока он срывал комбинацию, молчала, когда неистово ласкал ее. Теперь Алоизас лежал обессиленный и отдалившийся, даже не предполагая, что творится в ее голове, взбудораженной внезапным вчерашним взлетом и не менее внезапным сегодняшним падением. А там непрерывно крутилась пластинка: ах, Алоизас, бедный Алоизас, если бы ты был таким раньше, в поезде, нет, еще до поездки, но теперь я не могу, не согласна, ведь у меня есть душа, и она смотрит на меня своими большими глазами. Ты ждешь благодарности, а я в эти мгновения дрожу, чтобы на шее и руках не осталось синяков, а то как же смогу поднять глаза к небу, как предстану перед горами со следами рабских оков на запястьях?
Лионгина удивлялась, что и теперь ее лицо не покрывается отталкивающими струпьями. Она чувствовала себя подмененной, вместо нее ей же самой подсунули другую. Перепуганную, прибитую, грязную. Неприятно будет прятать глаза от симпатичного поэта, смотреть мимо доброго Гурама Мгеладзе. А уж о Рафаэле... Ведь они думают, что я та же самая, которая пела им детскую песенку...
Алоизас всхрапнул, его локоть придавил ей грудь.
Захотелось сбросить руку, подползти к окну и глотнуть свежего воздуха. Вздымаются ли еще, как вчера и позавчера, застывшие, похожие на ящеров каменные волны? Блещут ли молниями, освобождаясь от теней, обнаженные каменные кручи?
— Лежи! — Рука Алоизаса, стоило ей шевельнуться, сдавила шею.— Скажу, когда вставать.
Утро поцокивало подковами осликов и волов, звенело моложавыми голосами стариков погонщиков. Разочаровавшись в вялом, не отвечающем на ласки теле жены, Алоизас сполз с кровати. Изнурительная духота заглушала мысли о чем-то непоправимом, о насилии в ответ на покорность. Вяло, не рассчитывая на свежее дуновение, отдернул гардину.
У самого окна, на заляпанных желтой и зеленой краской подмостьях, снова стояла корзинка. Снова спелые сливы. Шутники. Старательно собрали разбросанные в кустах? Чепуха! Станут они возиться, когда слив этих — навалом, свиньи и те не едят.
— Свеженькие. И подмости не поленились притащить. Чем это я так угодил им? — бормотал он, принюхиваясь к корзинке, словно в ней был ослиный навоз.— А может, я тут ни при чем? Может, это гонорар моей женушке за сольный номер? Местные дамы крашеными губками виноград посасывали, а моя... Хоть и ударил в голову алкоголь, кое-что помню.
Значит, опять сливы?
Перегнувшись, с отвращением достал корзинку, но обратно не поставил — втащил в комнату. Лионгина наблюдала за ним, вышагивающим со сливами, из постели, как загнанный зверек из норы, которая уже ненадежна — обнаружена, разорена. Она упала с высоты, и падение не прекращалось. Мучитель выжал ее, будто тряпку, а теперь издевался, коля глаза сливами. Алоизас — жестокий мучитель? Забывшись, шептал, что жить без нее не может, однако не перестает мучить? Не желает примириться с мыслью, что у нее есть душа,— поэтому жесток? А может, изощренно издеваясь, мстит за собственный утраченный или никогда с ним не случавшийся полет? Недаром в вагоне, когда шел в тамбур курить, померещилось, что у него на спине язва. Опомнись, Алоизас, пока не поздно!
Не выпуская корзинки, Алоизас присел на край постели, стянул с подбородка Лионгины одеяло.
— Поскольку ты, дорогая моя, упорно молчишь, придется говорить мне. Разглагольствовать на тему слив и других быстро портящихся фруктов не стану. Согласен, мужчины неплохо пели. И все же не думаю, что нет лучших ансамблей, чем составленный из пяти или шести подвыпивших любителей. Не думаю! — Он приподнял корзинку, поставил сливы ей на ноги.— Если когда-нибудь затоскуем по кавказскому фольклору, сможем послушать профессионалов — есть ведь государственные хоры, гастролируют виртуозы и не виртуозы. Наконец, имеются пластинки. Как бы там ни было, я больше не желаю, чтобы меня за волосы тащили в рай, даже если бы я в этот рай верил. А сливами, дорогая,— он снова поднял корзинку и переставил ее на живот Лионгины,— завален рынок. Надеюсь, вопросов нет? Если нет, сказано все.— Алоизас встал с кровати, освободившись от тяжелого груза, взвизгнули пружины матраса. Лионгина лежала, не подавая признаков жизни. Казалось, ее униженное тело разбухает, как падаль под палящим солнцем.
— Если не возражаешь, верну сей дар хозяевам. Вынужден сделать это анонимно!
Лионгина услышала, как, ударяясь о ветви, посыпались сливы, как затрещала корзинка.
Из дома они выбрались лишь перед самым обедом, когда солнце буйствовало вовсю. Это было другое солнце — безжалостное, кусающееся, давно уже разорвавшее нежную утреннюю пелену и обжигающее все, что встречается на его пути.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70
Разошедшиеся хозяева требуют, чтобы и они тоже спели — свою, литовскую! Голос Алоизаса, когда приходится подтягивать, скрипит, как немазаное колесо, петь для него — все равно что раздеваться при чужих, которые начнут изучать каждую твою родинку. Не бог весть какая певунья и Лионгина, но она вытягивает глубоким, чистым и низким голосом простенькую песенку, когда-то петую ей бабушкой Пруденцией, да так, что удивлен даже Алоизас,— ничего подобного он от нее не ожидал,— а уж все остальные слушают далекую детскую песенку затаив дыхание, словно у них на глазах вновь распустилось отцветшее ранней весной деревце...
— Алоизас!.. Не спи, послушай!
Ей хотелось сказать, как благодарна она ему за эту первую и, скорее всего, последнюю поездку в горы. А как они пели, господи! Как дружно, мощно и нежно, словно с рук на руки передавали спящего младенца, осторожно взятого матерью из колыбели. Голоса укачивали и баюкали его, чтобы не дрогнули слипшиеся ресницы малыша, и в то же время от мощного эха этих голосов содрогалось небо. А может, здесь было что-то другое, совершенно другое — голос самих гор, их скорбный вздох над тем, что, достигнув вершин могущества, они навеки обречены на неподвижность и могут лишь завидовать жалким и смешным, но копошащимся у их подножия людишкам?.. Нет, поющие люди сильны и мудры. А что безудержно нахваливали друг друга, превозносили до небес истинные и мнимые заслуги сотрапезников, так ведь это игра, беспроигрышная лотерея, в которой каждому — даже приблудившейся с севера серой мышке — выпадает удача. Мышка — она, боящаяся заснуть, чтобы не кончилось блаженство!
— Алоизас! Да проснись же, Алоизас! Ну, скажи хоть, что твоя жена рехнулась! Скажи, и она перестанет дурить.
Алоизас рыгнул во сне — от непривычки к обильным возлияниям и острым блюдам. Лионгина бросилась переворачивать его на бок. Об этом, чтобы после перепоя не захлебнуться во сне, всегда просил отец, который храпел, когда спал на спине. Волосы и одежда Лионгины еще были пропитаны праздником — жалко было снимать платье. Стащив с мужа туфли, вытянулась было рядом, снова поднялась. Большой, тяжелый, потный. От него несло жаром, но мешало не горячее дыхание. И не ощущение того, что он чужд ей, так и не исчезавшее с первого дня знакомства.
Он лежал на полу, и это было странно, более чем странно. Такой — на голых досках, с выбившейся из-под ремня рубахой, в измятых брюках — не уместился бы не только во взбудораженном, готовом к полету воображении, но и в самых обычных, лишенных всяких эмоций мыслях. Лежал и остывал, как раскаленный камень, испуская пары алкоголя. Проснется, каким был? Поморщится на беспорядок в комнате и звонким голосом сестрицы Гертруды спросит: что ты там вчера вытворяла, девочка? Из окон дуло, даже спине холодно. Она стащила с кровати одеяло и, накрыв Алоизаса, прильнула к нему. Он сквозь сон потерся о ее плечо, что-то пробормотал. Может, привыкает к жесткому ложу, тренирует скованные суставы? Проснется, сбросив оковы, которые сдерживают его слова, дыхание, мысли? Громко посмеется над собой, вытянется во весь свой большой рост и позовет взмахом руки за собой, в горы? Разноцветными стеклянными шариками будет сверкать на склонах роса, виться желтая тропинка, проложенная опередившей их ящерицей... Она крепко зажмурилась, чтобы унялось мелькание заманчивых картин. Вот оба они карабкаются на кручу, протягивают друг другу руки... Как птицы, выпархивают из-под ног камешки и летят вниз... Не вверх, а вниз... Как же высоковысоко забрались они, помогая друг другу! И ей стало хорошо, она задремала, потом услышала, что кто-то, словно обжигаясь горячей похлебкой, унимает пса — помощника хромого сторожа. За окнами то ли ветерок, то ли шаги прошуршали.
Когда Лионгина окончательно протерла глаза, в комнату воровски проникал луч солнца. Мрак рассеялся, хотя еще копился по углам. Они с Алоизасом по-прежнему лежали на полу, среди разбросанной одежды. Взгляд ее пополз вслез за лучом, который одним своим присутствием собирался, казалось, разрушить теперешнее неустойчивое равновесие, сеял тревогу: каким-то будет он, наступающий день? — и возбуждал угрызения совести из-за вчерашнего. На подоконнике — что же там такое? — корзинка со сливами! Крупные, круглые, матово-черные сливы. И Лионгина забыла о недобром луче.
— Алоизас, посмотри, Алоизас!
Легко поднявшись, в один прыжок очутилась у окна. Нет!
Доброта не кончилась вместе с ночью. Нужно ли более наивное и благородное доказательство?
Ужаленный возгласом Лионгины, Алоизас не шелохнулся. Все слышал — она поняла, что он слышит, но в гудящей голове под вздрагивающими морщинами лба, под крепко стиснутыми веками, не могущими оградить его от пронзительности утра, копошился муравейник. Мысли толпились, толкались, сражались между собой, падали, но, раскиданные в разные стороны, тут же вновь сползались и тащили с собой факты и фактики, каждый из которых вгонял в пот. От его капель заблестел лоб, взмокли корни волос. Заслонившись от нетерпения Лионгины раздраженной гримасой не вовремя разбуженного человека, Алоизас собирал себя из частей, разбросанных по полу и не желающих повиноваться. Ему ли принадлежат эти громоздкие ноги, подрагивающие сучья рук?
— Что, был пьян, как свинья, да? — жалобно спросил он, облизнув одеревеневшим языком запекшиеся губы.
— Что ты, Алоизас!
Ты был веселый-веселый.
— Помню, бокал разбился... Не я случаем? — Сквозь щелки глаз, окутывая его, сочилась муть безнадежности. Заведомо не верил бодрому щебету жены, заглаживающему его бестактность.
— Не один бокал разбился. Никто из-за этого не охал, копейки. Посмотри-ка лучше сюда, Алоизас! — Она указала на корзинку.— Разве появились бы эти сливы, если бы мы обидели хозяев?
Опасения его не рассеялись, однако спорить Алоизас не стал, и Лионгина вздохнула с облегчением — густая пелена похмелья уплывала, не омрачив наступающего дня. Их дня! Гостеприимство хозяев, особенно их песня, подобно обряду крещения, приоткрыло перед ними дверь в заказанный для посторонних мир. Она не сомневалась: это мир гор — и он распахнется сегодня же.
— Я тут казнюсь, а со всех остальных — как с гуся вода,— криво усмехнулся Алоизас.— Ты, кажется, соло выводила — или, может, мне приснилось?
Уже нащупал то, чем сумеет смягчить,— а может, и вовсе отмести свою вину, если в чем-то виновен.
— Очень уж просили. Было бы невежливо.
— Что творит вежливость? Чудеса, дорогая: моя тишайшая женушка запела!
Лионгина с тревогой следила, как Алоизас ощупывает свою грудь, лицо, словно ищет синяки или иные доказательства тому, что это уже не он — ее уравновешенный и серьезный Алоизас Губертавичюс, а гуляка и пьяница. Обнюхал ладони, будто ненароком перемазал птичьим пометом. Испытывал отвращение к себе, выпавшему из обычной, вполне его устраивающей, вмещающей его суть оболочки. Отвратительно. До тошноты отвратительно! Какой-то частицей сознания он не переставал трезво удивляться, как это жена терпит его и, конечно, самое себя, не менее замаравшуюся, хотя пятна на ней скрыты сиянием юности. Невыспавшаяся, в несвежей, обтягивающей тело комбинации, она все равно сияла, и это было еще одним упреком ему, по-собачьи скулящему под ненужной, чужими людьми навязанной ношей.
— Знаешь что? Побежали умываться к роднику! — предложила Лионгина, когда он зевнул и запустил пальцы в спутанные, слипшиеся волосы. Вода хлестала из трубы прямо за садовой оградой, разбросанные вокруг плоские камни ярко блестели.— Родниковая вода нас отлично освежит!
Алоизас не ответил, только бледно усмехнулся. Вот и доказательство, что она все-таки гнушается небритым, взлохмаченным, не похожим на себя супругом и предлагает отбеливающее средство — родник, из которого пьют волы и ослики. Сам о себе он высказался бы грубее — ну и несет же от тебя! — однако и она едва ли благоухала. Если бы не она, забывшая о своем достоинстве и самолюбии из-за копеечных похвал, прямо-таки анекдотических гипербол, отдающих клоунадой, разве стал бы он лить в себя спиртное, как в бочку?
— Ну, пошли мыться,— Лионгина тормошила его уже без радости, просто по обязанности.— У родника и сливы помоем.
— Сливы? — удивленно переспросил Алоизас, словно впервые услышал о них, и поднялся с пола.— Какие сливы?
Солнечный луч высветил его отвисшую губу, испещрил пятнами и морщинами щеки, сделал заметной проступающую на макушке лысину. Таким будет в старости, пронзила Лионгину острая жалость, хотя она внутренне ощетинилась, ожидая новых обвинений, пока еще внятно не высказанных, закушенных в зубах.
Из-за этого они становятся еще отвратительнее и непристойнее. Лучше уж откровенные, пусть грубые слова, которые тоже не обрадовали бы, но не надо было бы стыдиться элементарной потребности тела обжечься родниковой водой. Солнце, казалось, решило превратить Алоизаса в мумию, если он не сдвинется с места, и ей снова стало жалко мужа — упрямо не желающего участвовать в маленьком нарушении порядка, который мог бы стать началом согласия. В вагоне она испытала подобное же чувство жалости, но тогда — к погрузившемуся в сон детства мальчику.
— Крупные, спелые сливы. Посмотри, Алоизас!
Может, матовые от росы сливы — таких ни на каком рынке не купишь! — смягчат колючий взгляд, развеют тяжелое настроение? Так надеялась Лионгина, теряя терпение. Давай же что-нибудь делать, Алоизас!
Алоизас сильно потер лоб, как бы освобождая уголок в ноющем мозгу. Медленно, волоча свое тело и свое смятение, поплелся к окну.
— Погоди, когда ты их увидела? — Он протянул руку, но не притронулся к сливам.— Знаешь, кто принес? Хозяева?
— Откуда мне знать?
— Знаешь, но не признаешься. Да уж ладно. Красивые сливы, говоришь?
Не ожидая ответа, схватил корзинку, размахнулся и вышвырнул вон. Сливы разлетелись по кустам, словно спугнутая стая воробьев, несколько штук покатилось по комнате.
— Что ты наделал? Что наделал?
Лионгина прикрыла лицо, как от удара. Ей показалось, что твердеют щеки, грубеет, превращается в огромный струп все лицо. Вот-вот стану как та старуха, билось в голове.
— А я-то думал, все шутки кончились там, за столом.— Алоизас снова был ясен и спокоен. Наконец-то человек исполнил пусть неприятную, но неизбежную обязанность. Он прав и не станет обращать внимания на ее гримасы.— Теперь в постель!
— Ведь уже день, Алоизас! — в ее глазах — мука, но голос не хотел ни стареть, ни леденеть, звучал молодо, вызывающе.
— Спать. Все.— Алоизас не собирался тратить слова попусту.
Не ожидая согласия или помощи, резко захлопнул створки окна. Старые, перекошенные рамы скрипнули, посыпались куски отскочившей замазки. Его руки боролись не только с рамой — с маячившим, проступающим сквозь туман и горячим на солнце хребтом, который вроде бы подобрался к их окнам ближе, чем в прошлые утра. Крючок вырвался из трухлявого дерева, царапнул палец. Алоизас, наливаясь яростью, слизнул каплю крови. Еще калечиться из-за нее? Кое-как задернул гардины и уже прошел было мимо застывшей, в ужасе наблюдающей за его молчаливой яростью, Лионгины, но тут в щель снова пробился солнечный луч.
— Ложись! Тебе говорю!..
Она удивилась, почему ее лицо не превращается в рану. Тогда он подошел и сжал ей плечо так, что хрустнул сустав.
Комната с задернутыми шторами полна дневным, но все еще обволакивающим светом. На стене пузырится золотистая рябь, ножка стола забрела в мерцающую желтоватую лужу, а пыль плавает в луче туманным клином. Алоизас лежит одуревший, иссякший от многократных попыток выдавить из лежащей рядом жены стон благодарности, что-то похожее на ее вчерашнюю простенькую песенку. Она молчала, пока он срывал комбинацию, молчала, когда неистово ласкал ее. Теперь Алоизас лежал обессиленный и отдалившийся, даже не предполагая, что творится в ее голове, взбудораженной внезапным вчерашним взлетом и не менее внезапным сегодняшним падением. А там непрерывно крутилась пластинка: ах, Алоизас, бедный Алоизас, если бы ты был таким раньше, в поезде, нет, еще до поездки, но теперь я не могу, не согласна, ведь у меня есть душа, и она смотрит на меня своими большими глазами. Ты ждешь благодарности, а я в эти мгновения дрожу, чтобы на шее и руках не осталось синяков, а то как же смогу поднять глаза к небу, как предстану перед горами со следами рабских оков на запястьях?
Лионгина удивлялась, что и теперь ее лицо не покрывается отталкивающими струпьями. Она чувствовала себя подмененной, вместо нее ей же самой подсунули другую. Перепуганную, прибитую, грязную. Неприятно будет прятать глаза от симпатичного поэта, смотреть мимо доброго Гурама Мгеладзе. А уж о Рафаэле... Ведь они думают, что я та же самая, которая пела им детскую песенку...
Алоизас всхрапнул, его локоть придавил ей грудь.
Захотелось сбросить руку, подползти к окну и глотнуть свежего воздуха. Вздымаются ли еще, как вчера и позавчера, застывшие, похожие на ящеров каменные волны? Блещут ли молниями, освобождаясь от теней, обнаженные каменные кручи?
— Лежи! — Рука Алоизаса, стоило ей шевельнуться, сдавила шею.— Скажу, когда вставать.
Утро поцокивало подковами осликов и волов, звенело моложавыми голосами стариков погонщиков. Разочаровавшись в вялом, не отвечающем на ласки теле жены, Алоизас сполз с кровати. Изнурительная духота заглушала мысли о чем-то непоправимом, о насилии в ответ на покорность. Вяло, не рассчитывая на свежее дуновение, отдернул гардину.
У самого окна, на заляпанных желтой и зеленой краской подмостьях, снова стояла корзинка. Снова спелые сливы. Шутники. Старательно собрали разбросанные в кустах? Чепуха! Станут они возиться, когда слив этих — навалом, свиньи и те не едят.
— Свеженькие. И подмости не поленились притащить. Чем это я так угодил им? — бормотал он, принюхиваясь к корзинке, словно в ней был ослиный навоз.— А может, я тут ни при чем? Может, это гонорар моей женушке за сольный номер? Местные дамы крашеными губками виноград посасывали, а моя... Хоть и ударил в голову алкоголь, кое-что помню.
Значит, опять сливы?
Перегнувшись, с отвращением достал корзинку, но обратно не поставил — втащил в комнату. Лионгина наблюдала за ним, вышагивающим со сливами, из постели, как загнанный зверек из норы, которая уже ненадежна — обнаружена, разорена. Она упала с высоты, и падение не прекращалось. Мучитель выжал ее, будто тряпку, а теперь издевался, коля глаза сливами. Алоизас — жестокий мучитель? Забывшись, шептал, что жить без нее не может, однако не перестает мучить? Не желает примириться с мыслью, что у нее есть душа,— поэтому жесток? А может, изощренно издеваясь, мстит за собственный утраченный или никогда с ним не случавшийся полет? Недаром в вагоне, когда шел в тамбур курить, померещилось, что у него на спине язва. Опомнись, Алоизас, пока не поздно!
Не выпуская корзинки, Алоизас присел на край постели, стянул с подбородка Лионгины одеяло.
— Поскольку ты, дорогая моя, упорно молчишь, придется говорить мне. Разглагольствовать на тему слив и других быстро портящихся фруктов не стану. Согласен, мужчины неплохо пели. И все же не думаю, что нет лучших ансамблей, чем составленный из пяти или шести подвыпивших любителей. Не думаю! — Он приподнял корзинку, поставил сливы ей на ноги.— Если когда-нибудь затоскуем по кавказскому фольклору, сможем послушать профессионалов — есть ведь государственные хоры, гастролируют виртуозы и не виртуозы. Наконец, имеются пластинки. Как бы там ни было, я больше не желаю, чтобы меня за волосы тащили в рай, даже если бы я в этот рай верил. А сливами, дорогая,— он снова поднял корзинку и переставил ее на живот Лионгины,— завален рынок. Надеюсь, вопросов нет? Если нет, сказано все.— Алоизас встал с кровати, освободившись от тяжелого груза, взвизгнули пружины матраса. Лионгина лежала, не подавая признаков жизни. Казалось, ее униженное тело разбухает, как падаль под палящим солнцем.
— Если не возражаешь, верну сей дар хозяевам. Вынужден сделать это анонимно!
Лионгина услышала, как, ударяясь о ветви, посыпались сливы, как затрещала корзинка.
Из дома они выбрались лишь перед самым обедом, когда солнце буйствовало вовсю. Это было другое солнце — безжалостное, кусающееся, давно уже разорвавшее нежную утреннюю пелену и обжигающее все, что встречается на его пути.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70