А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Дни Гаутвидаса уже сочтены, согревая его своим дыханием, словно замерзшего индюшонка со сведенными лапками, несчастному не поможешь, а себе навредишь. Мать — алкоголичка, что бы ни говорил и как бы ни целовал ей руки отец. Сам он, хоть и потомок знатного некогда рода, болтун и неудачник. Только с Алоизасом может возродиться слава же маитийских дворян Губертавичюсов, обедневших и омужичившихся в незапамятные времена. Разумеется, не звоном меча и топотом копыт горячих коней воскресит он их имя — его высокий и умный лоб, его способности к языкам, удивлявшие учителей, свидетельствовали о будущем мыслителе. Необходимо лишь охранить от палочек Коха его плоть и дух, не дать ему опроститься, врасти в быт, превращающий в ничто любые высокие устремления. Символами этого быта стали сейчас мыльный камень — из него мать варила дурно пахнущую кашицу для стирки белья — да ком прогорклого, выменянного на свадебные серебряные ложки масла.
В груди отца начинало скрежетать, точно там с трудом запускали заржавевший мотор.
— Не пугай, пуганный уже! — похохатывал он.— Кого собираешься вырастить из человека, заткнув ему уши и завязав глаза? Паршивого эгоиста, который будет стыдиться выхаркивающего остатки легких отца и родной матери, давшей ему жизнь?
Совладав со смехом и кашлем, забывал о Гертруде и продолжал разглагольствовать, обращаясь уже к воображаемой аудитории:
— Хотите воспитать зверя? Мясо можете давать ему не каждый день, но ежедневно кормите досыта страхом!
Нет уж, в наше время лучше быть чахоточным! Вот мы с Таутвидасом,— он прижимал к себе тельце младшего сына, — больны, но больны человеческой болезнью, не звериной. Кудирка, Вишинскас, Билюнас, Янонис — самые человечные люди нашего народа — болели ею! И не сменяем мы ее на собачью чумку. Нет, нет, господа национал-социалисты.
Разбуженный надрывным кашлем — Игнас Губертавичюс сотрясался им круглый год, днем и ночью, особенно под утро — Алоизас с трепещущим сердцем выскальзывал вслед за полуодетым отцом во двор. Больному казалось, что здесь, ухватившись за ствол яблони, он сумеет больше глотнуть свежего воздуха. Но прохлада и влажность усугубляли его страдания, и, скрючившись, он бросался обратно в дом. На крыльце в его костлявые объятия попадал дрожащий Алоизас.
— Поди прочь! — стонал отец, сжимая сына и одновременно отталкивая его от себя.— Держись Гертруды, она права: я неудачник, полумертвец. Глядишь, еще здорового ребенка заражу до того, как протяну ноги. Гертруда толстокожая, но любит тебя. Держись ее — и будешь жить!
В комнате надолго не задерживался, вновь выползал на улицу — подышать, поглядеть на звезды, понюхать свежий полевой ветер. Сам не знал, чего хочет, что сделать, чтобы облегчить мучения. Лишь бы дождаться весны! Потом раздраженно клял весну в ожидании летнего тепла, лето не помогало, надеялся на осень, на зиму. Становилось все хуже, но уже начал ждать дня, когда ляжет наконец в гроб. Этого — последнего путешествия — жутко боялся. Алоизас чувствовал, что все отцовские речи, бунтарство, жалобы — лишь попытки избежать очной ставки с неминуемым, желание как-то извернуться, пролезть сквозь все сужающуюся петлю неизбежного конца.
— Милый папочка! Дорогой папочка! — кидался к нему, всхлипывая, Алоизас, заставляя себя забывать, почему так худы и костлявы отцовские ноги, прижимался к ним, и ему становилось хорошо-хорошо. Согревая друг друга последним теплом, не страшно было бы и в яму лечь.
— Поди прочь, хватит нам одного Таутвидаса! — Отец, словно клещами, сжимал ему ухо — наказание, которого еще недавно, как огня, боялись его ученики, кое-кто из них, вспомнив, вероятно, надранные уши, нет-нет да совал учительнице полбуханки хлеба. Великовозрастные, бывало, с воем вскакивали с парты, а вот Алоизас не чувствовал боли — только ненависть отца ко всему, что считал он неразумным, но не поддающимся его воле.
Оттолкнет отец, он съежится в уголке и горюет, объятый бесконечной ночью, дышащей смертью,— даже она не желает приютить его. Облегчение приносил лишь бодрый голос Гертруды — от нее веяло сочным яблоком, наглым, животным здоровьем. Она твердо знала, что ему делать, как избежать участи отца и младшего братишки: не думать о смерти, о несчастьях, обидах, болезнях! — и как следует питаться — обильно, жирно.
Изобретательность Гертруды была неисчерпаема. По ее требованию мать тащила в соседние деревушки то, что сохранилось еще от их былого достатка: выходной костюм отца,, хрустальную вазу, серебряные лафитнички, из которых пивал в их доме во время рождественского обхода ксендз. Уже тогда разбиралась она в семейной их болезни, как настоящий врач. Дышать глубже, больше двигаться! Отцом и Таутвидасом она пожертвовала, хотя они еще жили, возвещая об этом своим кашлем, но Алоизас... Распахивала окна, заставляла делать гимнастику. Алоизасу, по ее приказу размахивающему руками, вдруг закрадывалось в душу сомнение: кто я такой, что расшибается она ради меня в лепешку, готова раньше времени похоронить всех остальных? Чем я лучше, выше других? Отец — тысячи книг прочитал, Таутвидас куда добрее и нежнее меня. Исполню ли надежды Гертруды, ведь ими втайне и отец утешается, пусть вслух и поносит ее целеустремленность? Останусь я, ну и что? Должен буду дышать за усопших и своей жизнью оправдывать их существование и смерть? А Гертруду вечно благодарить? Куда проще побрякивать цепью, как Таутвидас. Однако смерти Алоизас боялся, потому изо всех сил держался нелюбимой Гертруды. Любил отца, братца, даже мать, только не сестру, громкоголосую здоровячку...
Как-то раз мимо окон Губертавичюсов гнали колонну одетых в отрепье призраков. Масса их не членилась на отдельные лица, ковыляли не люди — толпа теней. Глаза несчастных цеплялись за все, что видели вокруг,— за ставни окон и столбы, словно те сейчас оживут и протянут руку помощи. Не слышалось стонов, лишь шуршала мостовая под множеством едва волочащихся ног, и в этом шуршании билась примирившаяся с неизбежным безысходность. Шаркание весь день стояло в ушах, хотя мостовая вскоре опустела и нигде уже не осталось следа, что по ней прошли обреченные. Отец не мог успокоиться, прилечь — бродил из угла в угол, все больше бледнея и задыхаясь.
— Небо должно расколоться, если оно есть — небо,— говорил сам с собой.— Зверь пожирает порцию за порцией, и никто не останавливает его, никто! Так где же трещина в небе! Покажите, если такие мудрые! — От волнения и сознания абсурдности того, чему был он сейчас свидетелем, у отца хлынула горлом кровь.
Алоизас бросился укладывать его, подсовывал подушки, Гертруда, кинувшись в погреб, колола засыпанный опилками лед. Из-под топорика летели острые осколки, пахло кровью. Мать отмывала залитый ею стол, подставив ведро, когда под окном что-то заскреблось. Не постучав, ввалился в кухню человек, точнее — призрак человека. Что это мужчина, а не женщина, стало понятно лишь после того, как пришедший стащил с головы бабий платок. Сколько ему лет, определить было невозможно. На распухшем, сплошь покрытом ссадинами и кровоподтеками лице горели черные глаза, вернее — один глаз, на месте второго — засохший струп.
— Не пугайтесь, глаз выбили не сегодня. Уже неделю назад.— Человек думал, что самое страшное в его облике — вытекший глаз, из-за этого, считал он, люди не подпускают его к себе.— Всех евреев расстреляли в карьере.
Спрячьте, люди добрые.
Отец лежал без сознания от потери крови. Мать косилась то на него, то на протягивающего руки незваного гостя и беспрерывно шептала молитву. Одна Гертруда знала, что следует делать, словно давно ждала этого посещения. Прежде всего вцепилась в Алоизаса — затолкать его в другую комнату, чтобы не смотрел на человека без глаза. Алоизасу и вправду жутко было видеть его лицо, но он сопротивлялся. В чем провинился этот еврей? Почему за ним охотятся такие же, как он, люди? Боялся он и другого — вдруг безумный взгляд человека потребует от него ответа на все эти вопросы. Свисающее клочьями грязное рубище, щетина со сгустками крови на щеках, а главное — пустая, как бы стянутая суровой ниткой глазница — возбуждали в душе Алоизаса смешанное чувство жалости, отвращения и неясной ему самому вины. Нечто подобное пережил он недавно, стоя у гроба Таутвидаса, хотя лицо умершего братишки было чистым и спокойным, но над ним, как и над этим человеком, простерла свои крыла смерть — сейчас она не обещала избавления от мук, напротив — свирепо угрожала вечной жестокостью, точно время остановится — и она будет, оскалив пасть, царствовать! Убранный венками катафалк, на котором отвозили на кладбище покойного братца, словно перевернулся в канаве, и оттуда торчал лишь обломок дышла.
— Один я как перст. Они и не догадываются, что я жив, Никто!..— глухо доносился от порога шепот еврея, голос у него смерть уже вырвала.
Гертруда тащила Алоизаса прочь и бранилась:
— Нечего тебе тут делать. Не бойся, мы поможем этому человеку. Все, что можно, сделаем!
Гертруда велела матери отыскать чистый лоскут полотна, притащила таз, кувшин с водой, мыло.
Помойтесь, пожалуйста, и перевяжем глаз,— уговаривала она, чуть не вплотную подойдя к несчастному в своем ярком цветастом платье — юная, чистая, пышущая здоровьем. Ближе подойти было невозможно, и у Алоизаса мелькнуло, что она должна казаться несчастному сошедшим с неба ангелом.— Я полью, мойтесь,— сказала Гертруда и наклонила кувшин.
— Они думают, что я труп. Спрячьте меня.— Еврей не понимал, чего добивается от него девушка. А ведь это было так просто — ему предлагали помыться. Не в первый дом стучался он, и никто не предложил ему этого — в одной избе сунули картошку, в другой — краюху хлеба. Он позабыл, что люди умываются.
— Нехорошо ходить в таком виде. Детей пугаете,— втолковывала сестра, поливая на потрескавшиеся, черные ладони. Приподнявшись на цыпочки, сама перевязала пустую глазницу, ее белые руки с бинтом из домотканого полотна порхали вокруг головы призрака, как крылышки ангела.
— Бог вам поможет, барышня, что не погнушались.
Не выгоните меня?
— Присядьте, отдохните,— Гертруда пододвинула ему табуретку.
— Я должен был быть трупом. Но я не труп. Разве стали бы вы перевязывать глаз трупу?
Проходя мимо Алоизаса, Гертруда пожала ему плечо: пусть он будет спокоен, сестра его тверда и бесстрашна.
— Не бойся, мы не оставим этого человека без помощи,— громко сказала она, взъерошив брату волосы. Да, бодрости ей не занимать!
Сквозь дымку отчаяния и бессилия видел Алоизас, что Гертруда заставила мать вытащить из печи чугун, в котором варили свиньям, и та, продолжая шептать молитвы, выковыривает из него картофелины, заворачивает их в газету. Гертруда уже вновь хлопотала возле пришельца, перебинтованная голова которого белела в сгущающихся сумерках. Протягивая ему сверток, Гертруда мягко втолковывала, указывая на двери:
— Возьмите, и попрощаемся. Увы, у нас нельзя оставаться. Нельзя! Будь хоть малейшая возможность, я бы никогда...
— Барышня, я могу не есть, хотя я и не труп. Могу целую неделю не есть,— бормотал человек.— Я научился питаться одной травой...
— Ах, боже мой, да нельзя у нас! Очень сожалею, но вы должны уйти отсюда. Для этого имеются весьма серьезные причины. Если хотите знать... Никто даже яблок в нашем саду не рвет.
Убежденный неизвестно чем, то ли ее сияющей белизною, то ли непонятными намеками, человек вздрогнул и приподнялся с табуретки.
— Постойте,— задержала его Гертруда — уж если она что делала, то делала основательно! — Мама, неужели человек будет есть без соли?
Мать, бормоча свои молитвы, протянула ей щепотку соли,
Гертруда, ссыпав соль в бумажный фунтик, сунула его несчастному.
Шебуршание и шорохи, а скорее всего голос Гертруды — привели отца в сознание. Он ловил ускользающий воздух, прислушивался к тому, что делается в груди, но одновременно сразу сообразил, что происходит в кухне.
— Значит, выгоняешь человека? — вопрошала Гертруду пожелтевшая худая рука.
— Он сам уходит. Знаешь ведь, гости у нас не задерживаются, господин отец.
— А мы сейчас его спросим... Спросим...— Отец хотел сесть на постели — не смог.
— Вы не думаете о семье, об Алоизасе, господин отец,— не желала сдаваться Гертруда.
— Подойди-ка сюда,— поманил ее отец.— Хочу посмотреть на гебя вблизи.
Она защищала надежду семьи — здорового ее отпрыска Алоизаса — и потому, не чувствуя за собой вины, подошла, вскинув подбородок.
— Запомнишь, за что бил! — И отец тыльной стороной руки ударил ее по щеке.— Чахоточные мы,— носовым платком стер с губ розовый пузырек, приподнялся.
Не побоишься с чахоточными щи хлебать?
— Чахоточные? — Еврей не понял горькой иронии хозяина, положение чахоточного было для него недосягаемой мечтой, преддверием рая. Чахоточными, сердечниками, ревматиками могут именоваться живые существа, не лишенные права называться людьми. Это он помнил, хотя умываться и разучился.
Хозяина и его гостя, местного извозчика, арестовали спустя несколько часов. Среди вооруженных до зубов «охотников» околачивался и белобрысый дылда — еще довоенный выпускник отца,— не без интереса поглядывавший из-за забора на зреющие прелести Гертруды. Руководивший акцией гестаповец, согласно инструкции, хотел забрать всю семью, но бывший ученик вступился за жену и детей. Еврея изрешетили из автомата, не доведя до карьера, на обочине дороги. Отца расстреляли через три дня во дворе тюрьмы, между двух набитых домашним скарбом грузовиков, из кузова одного из них торчал фикус с большими, как подметки, листьями... Интеллигент, друг евреев, к тому же кровью харкает... Явно неполноценный, а раз неполноценный, значит — не человек. Пустив в такого пулю, не отвечаешь ни перед богом, ни перед совестью. Припечатываешь к земле, как бродячую собаку. Думать или что-либо менять в ходах кровавой игры было и слишком поздно, и слишком рано.
— Все равно скоро умер бы,— успел утешить Гертруду, пробравшуюся с передачей в тюрьму, отец.— По крайней мере буду знать, за что. И представляешь себе? У меня здесь кровохарканье прекратилось!
Пуля задела фикус, посыпались листья и прикрыли строгое лицо Игнаса Губертавичюса. Снисходительного к человеческим слабостям и непреклонного перед насилием.
И еще говорил Алоизас Лионгине ночами, когда шум студенческого общежития стихал и они отдыхали после горячих ласк,— вместе с послушанием тела надеясь добиться и благорасположения ее души:
— Слушай, перепелочка,— некоторое время он так обращался к ней, нисколько не гнушаясь простецкого ласкательного словечка, которого полгода назад не потерпел бы.— Разве я не понимаю, что нам необходимо жизненное пространство? Пусть минимальное, пусть квадратов пятнадцать, но свое. Здесь ни днем ни ночью не прекращается какофония, любой жеребец может ворваться и погоготать над нашей наготой. А каково тут будет Игнялису? Не хочу, чтобы первые, пусть еще не осознанные впечатления жизни запали ему в душу в этих обшарпанных стенах. Конечно, институту выделяют очень мало жилплощади, а претендентов тьма, однако надежда у меня есть. Никогда не пользовался блатом и знакомствами, глубоко презираю формулу ты — мне, я — тебе, но ситуация требует. Дело в том, что наш проректор — бывший мой приятель, ученик Игнаса Губертавичюса, короче говоря, Генюс.
Очкастый? Уважаемый товарищ Эугениюс Э., который почтил своим присутствием наш свадебный ужин в ресторане? — осторожно осведомилась Лионгина, сказав очкастый, хотя следовало назвать его скрытным. Они не задавали пира после регистрации в загсе. Все намерения Лионгининой матери созвать многочисленную деревенскую родню разбились о неколебимую вежливость Алоизаса. Он женится на ее дочери, а не на родне и считает, что данному акту приличествует скромный ужин с участием лишь ближайших родственников и друзей. Мнение Лионгины никто спросить не удосужился, но в душе она была благодарна Алоизасу. И так на торжественном ужине измучили ее два человека — золовка, не разжимавшая сведенного неприязненной гримасой рта, и с виду добродушный, улыбчивый человек в очках с оправой из чистого золота. Он тоже слова не вымолвил. От оправы брызгали в глаза яркие зайчики, их блеск приводил в замешательство. Очки и улыбка — очень здоровые белые зубы — успешно отбивали атаки немногочисленных гостей, пытавшихся узнать мнение Эугениюса Э. по разным вопросам. Не высказывался он даже по поводу погоды и блюд. Голос самого Алоизаса менялся, когда обращался он к золотым очкам. Застолье в основном состояло из сотрудников мужа; одни, выпив, делались добродушнее и любезнее, другие ершистее и придирчивее, лишь проректор оставался ровным и внешне благодушным, так и не раскраснелся от обильного угощения.
— Какой он тебе очкастый!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70