идем подышать, выведи ребенка подышать! — она парализовала брата неусыпной заботой. На солнышке погреться ему не дозволялось ни в мае, ни в июне. Брел в надвинутой до бровей панамке, если стеснялся прятаться под пестрый зонтик сестры. Лишь в начале июля разрешалось ему, и то после долгих просьб, на четверть часика снять рубашку, ежедневно прибавлялось по десять минут — это называлось «принимать солнечные ванны». На прогулках Гертруда терпеливо несла корзинку с едой, доносившиеся оттуда вкусные запахи несколько примиряли с жизнью уставшего и раздраженного бездельника. Вместо того чтобы удобно устроиться на моховой кочке, с которой не так далеко до неба, Алоизас вынужден был таскать с собой складной стульчик, скрипучий и кривоногий, подаренный в свое время отцу его коллегой-учителем, обедневшим помещиком. Однако угощаться содержимым Гертрудиной корзинки Алоизас любил; сестра расстилала на травке узорчатую крахмальную скатерку.
Блинчики были вкусны и на вилку наколотые! Над этой скатертью и стульчиком до упаду смеялись окрестные мальчишки. Их Гертруда старалась избегать. Не пристало ей, гимназистке с налившейся уже грудью, драться с хулиганами. Наиболее нахальным она умела мстить особым, более подходящим для взрослого человека способом. Надев на руку материнские часики — мать их никогда не носила,— сестра обходила соседей.
— Ах, Гертуте, какой же ты стала красавицей, какая большая выросла! — любезно приветствовала ее хозяйка, разгибая спину над грядкой и потирая измазанные в земле руки, дома никто не осмеливался обращаться к ней ни Гертуте, ни Герта — только полным именем.
Гертруда приседала перед теткой в вежливом книксене и ледяным голосом излагала свою юридически обоснованную жалобу, дескать, ваш Казне или Ляонас позавчера, в двенадцать часов двадцать минут — Гертруда косилась на часики, словно они показывали то же время,— забросал сына учителя господина Губертавичюса прошлогодними желудями. Взгляд на часики окончательно убеждает тетку в истинности обвинения — ведь не когда-то там, а ровно в двенадцать часов двадцать минут! Утерев рукавом губы, она ловит руку Гертруды, чтобы поцеловать, а вечером ее муженек, рабочий лесопилки, всыплет этому Ляонасу или Казису березовой каши по первое число, так что парень долго не забудет, каково мешать учительскому сыночку со слабыми легкими пользоваться достижением цивилизации — складным стульчиком. По словам отца, у всех Губертавичюсов были слабые легкие, за исключением, конечно, матери и Гертруды, которую, как невесело шутил отец, не одолеть даже марсианским микробам. Бабушку и одну из сестер отца чахотка загнала в могилу еще молодыми, одного из братьев — уже в зрелом возрасте. И сам отец долгие годы выхаркивал палочки Коха, и младший брат Алоизаса Таутвидас чах от них. Алоизаса хворь не брала, хотя все предсказывали ему туберкулез и потому относились как к больному. Спасла его Гертруда, ее чувство долга, знание правил гигиены, спасла, однако затянула небо его детства и юности серой холстиной. И без того отвратительная холстина эта вдобавок воняла серой. Чахотка и чесотка объединились н сознании Алоизаса в одно целое. Правда, чесотка свалилась на них позднее, уже в годы немецкой оккупации. Вероятно, запах серы и запятнанные мазью простыни сумели победить не только чесотку, но и следы туберкулеза. Воспоминания были неприятно пугающими, и очухавшийся Алоизас удивился, как далеко увело его чернильное пятно на пальце. Не к добру такие экскурсы, не к добру. Будешь отвлекаться, вовек не закончишь книгу, там-тарарам, тарарам-там-там!
Бросив перо, Алоизас тянется к карандашам. Не заточены!
И куда Лионгина запропастилась? Давно пора быть дома. Ее забота — чинить карандаши, при нужде электропробки ремонтировать, гвозди вбивать. Женился на зябкой и скромнейшей тихоне, а гляди, сколько в ней талантов открылось! Ты и сам не последняя бездарь. Вот! Алоизас утыкается в скелет начатого кроссворда. Позавчера срисовывал из журнала. А ну-ка! С такими карандашами серьезным делом не займешься! Черная клетка — белая клетка — черная — белая — черная — черная — черная — белая — белая... Грифель, хрустнув, ломается. Алоизас вытаскивает из деревянного стакана новый карандаш, долго скребет бритвенным лезвием. Даже вспотел, пока соскоблил с сердцевины деревянную рубашку. Острие грифеля копьем вонзается в хрупкое пестрое сооружение: черная — белая — белая — черная... Нарастающий гул, вой, светлые квадратики перемежаются чернотой — как будто троллейбус на ночной улице — вот что такое эти заштрихованные грифелем клеточки. А белые — ливень, жуткая пустота, расцветшие на асфальте цветы безнадежности. Черная — чудом обитаемая планета, радостный гомон возвращающихся домой, белая — твое нескончаемое ожидание, ее осторожные, смываемые дождем следы. Черная — белая. Снова белая? Разрослись до неба ядовитые цветы, факелы редких троллейбусов окатывают брызгами их колючие стебли. Темно-зеленые страшилища не умещаются на асфальте, ползут к домам. Вот они уже тянутся к окнам, требуя, чтобы их впустили, вот пробравшаяся в комнату острая ветка колет его в грудь...
Что это — там-тарарам, тарарам-там-там! — если не игра взбудораженного воображения? Алоизас мнет исчерченный лист, бросает в корзину. Мимо! Скрипнув стулом, нагибается, шарит под столом — ищет комок. Доигрался до галлюцинаций! Поглаживает ладонью грудь, словно еще больно от укола. Мягкая, пушистая шерсть. Полгода возилась Лионгина, пока связала этот свитер своими непослушными, натруженными за день пальцами. Алоизас уговаривает себя, что ничего плохого с ней не случится. Пусть редко, пусть с большими промежутками, но троллейбусы еще ходят. Подумал, и словно сама Лионгина улыбнулась ему сквозь дождь и мрак. Соблаговолила? Наконец-то. Алоизас сжимает губы и, как в школе, укладывает руки на стол. Что, достаточно ей слегка скривить рот — и сразу таешь, поманила дурачка яркой конфетной оберткой? А сколько нервов испорчено? Сколько времени ушло на бессмысленное ожидание? И работа из-за этого ни на шаг не продвинулась. Озабоченность отсутствием жены перерастает в досаду. Алоизас снимает с запястья часы и припечатывает их на стол перед собой. Как улику.
Засекши время, снова склоняется над ставшей заметно тоньше, израсходованной на кроссворды стопкой бумаги. Сфера чистого мышления окутана густым туманом — в одиночку, с тяжестью на душе сквозь него не пробиться. Теперь, когда Лионгина прошмыгнет в комнату и начнет ластиться, как мокрая кошка, он молча постучит ногтем по стеклышку циферблата. Если позабыла, терпеливо разъяснит, сколько в сутках часов, а в часах минут. Кстати, и минута слагается из шестидесяти мгновений, каждое необходимо прожить от начала до конца. Изучай арифметику, дорогая! Ожидание испортило вечер, а ведь он с полным самоотречением готовился к работе; и темнота на лестнице не рассердила, и лошадиная доза ландыша в шкафу, и тупые карандаши. А где результат?
Только и радости было, когда, ломая один карандаш за другим, лепил клеточки кроссворда — черно-белые соты! Беспокоился, дрожал за нее, позабыв все, простив все, что было и что будет. Алоизас острием карандаша придвигает поближе часы с облезшим ремешком и тусклым, едва видимым циферблатом. Им уже уйма лет, этим часам. Как и его боли. Столкнувшись с застарелой болью, понимаешь, что глупо переживать ее заново и никакие добрые мгновения ничего тут не изменят.
Звонок. Долгий, визгливый, сверлящий уши. Лионгина? Обычно она старается прошмыгнуть тихо-тихо, как бы не оторвать его от рукописи. Что бы это значило? Алоизас терпеть не может посторонних, засоряющих мозг звуков. С отрешенным видом, напустив на лицо суровость и подтянув резинку спортивных брюк, шлепает к входной двери. Стоп! Ни шагу дальше! Видит себя обнимающим на темной площадке мокрую, испуганную, да-да, наверняка чем-то испуганную Лионгину. Не гнались ли хулиганы? Минуту назад выскочил бы, взволнованно обнял, теперь с трудом принуждает себя отворить дверь.
И хорошо, что не поторопился раскрыть объятия. Не Лионгина — врывается какая-то незнакомка. Может, не женщина, девица еще, но крупная, некрасивая. Так укуталась в платок, будто на улице снег поскрипывает, в руке спортивная сумка.
— Минуточку! Вы что, мышей травить? Так хозяйки дома нету. Ни хозяйки, ни мышей! — Алоизас загораживает вход. Ему неловко — без пиджака, без галстука, в шлепанцах.
— Каких еще мышей? — Девица хлопает глазами, тусклыми, словно нешлифованные черные камушки.
— Ах, газ... Проверка газа? Послушайте, сказано же вам: хозяйки нету дома, а я...
Посетительница, пренебрегая его явным нежеланием впустить ее в дом, принимается сматывать с головы платок. Не платок, скорее длиннющее кашне — мотает и мотает, Алоизасу даже не по себе становится, будто сейчас этим нескончаемым кашне запутают его самого. Наконец обнажаются короткие жесткие волосы, выстриженные клоками. В больнице, что ли, лежала? Впрочем, мужская стрижка ее не безобразит. Мелькнула мысль, что в иной обстановке она может выглядеть по-другому, и Алоизас косится на девушку с еще большим подозрением.
— Не узнаете, товарищ Губертавичюс? Я же ваша студентка. Правда, не совсем ваша, у нас доцент М. читает, но заболел, вы его подменяли перед сессией. Так что мы еще не успели познакомиться.— Она расстегивает полупальто из искусственного меха. В ноздри бьет запах пота. Блузка так облипла, что высокая грудь кажется обнаженной.
Алоизас отшатывается от разгоряченного тела. Так обмишулиться, собственной студентки не узнать! Минуты с ее появления не прошло, а он уже несколько раз попадал впросак. Да, конечно, ему силой навязали группу бедняги М., попавшего в автомобильную аварию, но эту-то коротко стриженную головку он должен был бы приметить... Вгляделся, словно сквозь туман,— верно, встречал на факультете, но с чего это она демонстрирует ему свою грудь, чего надеется ею добиться?
Тем временем незваная гостья не стоит на месте — закатывает штанины бесформенных спортивных шаровар, развязывает шнурки, скидывает баскетки. Глядишь, если бы не его суровый вид, и чулки бы стянула со своих не по-девичьи больших ног, так приятно ей расслабиться. Чулки шерстяные, красные, деревенской вязки, а ступни — не ступни — лопаты, хлебы из печи вытаскивать — твердо на земле стоят. Алоизас не знает, хорошо это или плохо, но, видать, девица намерена задержаться здесь надолго.
— Разрешите?
Не дождавшись приглашения, ныряет в комнату. Алоизас еще торчит в прихожей, держа в руках раздражающе пахнущий потом шарф.
И когда он его взял? Гостья плюхается на тахту, словно не первый раз в этой квартире, задирает ноги. Заметив, что лицо хозяина бледнеет, садится поаккуратнее, но колен не сдвигает. У Алоизаса пересыхает во рту: не из тех ли, которые?.. Доводилось слышать о студентках, кому переспать с преподавателем — раз плюнуть. Не верил и не поверит.
— Прошу вас пересесть. Да, пересесть!
Дрогнувший было голос Алоизаса твердеет, он решительно указывает на стул, но тут с руки соскальзывает ее шарф. Он осознает себя хозяином, поднимает, вешает на спинку стула. Шарф сползает, приходится вновь нагибаться, к лицу приливает кровь. Длинная, чертовски длинная и неудобная штука. Мало того что явилась без приглашения, возись еще тут с ее барахлом, думает он, все больше закипая от досады, что испортила ему вечер, хотя и многие другие подобные вечера кончались пшиком. Со злостью комкает шарф, бросает его хозяйке, та ловит, укладывает на колени.
— Пересядьте... Вам будет удобнее.
— Мне и здесь удобно... Надеюсь, не помешала? — Она и знать не хочет, что преподавателю неловко, не подозревает, как тревожит его ее молодое, крепкое тело.— А квартирка-то у вас маловата.
— Что, что?
— Довелось недавно одного вашего коллегу навестить. По сравнению с вами — цыпленок, а живет... Три комнаты, не комнаты — залы. Камин белого мрамора. Ковры.
В глуховатом голосе — притворное восхищение. Тусклые черные камешки глаз одинаково равнодушны и к роскоши, и к бедности.
— Гляньте-ка, штукатурка отстает. И вон там, и там.— Рассеянное внимание девицы, ее шарящие по комнате глаза не дают Алоизасу сосредоточиться, он тоже невольно переводит взгляд с предмета на предмет.
— Ох, упадет, смотрите, кусок с хорошую коровью лепеху. Как раз на ваш стол! Говорят, вы книгу пишете?
— Извините. Что вам все-таки нужно? — Алоизас едва сдерживается, вот-вот помянет черта. Не иначе, плетет она какую-то сеть, не разорвет ее сейчас — потом не выбраться.
— Ничего особенного. Бегу с тренировки, смотрю, у вас окно светится. Я ведь волейболистка. Не знали?
— Самое подходящее время для визита выбрали. Не так ли, коллега? — Алоизас тычет пальцем в циферблат часов. Невежливо, конечно, но пусть слопает. Часы больше не улика против Лионгины, просто предмет, показывающий время.
— Ох, и озверел наш тренер. Гоняет до седьмого пота. Я вон пропахла вся. Душа в спортзале нет.— Снова умышленно или бессознательно выпячивает грудь.— Когда уж тут заниматься?
— Сочувствую. Но чем могу помочь?
— Забыли поставить мне дифференцированный зачет.
— Простите, вы... Алмоне... Алмоне И.? — всплывают наконец в памяти ее имя и фамилия, ее ужасная пачкотня: на семь фраз семь орфографических ошибок. Теперь ясно.— Я за контрольную поставил вам двойку, вывел, так сказать, лебедя. О чем еще речь?
— Давайте договоримся, товарищ преподаватель: просто вы забыли подписать зачетку.— Она давит на него не только голосом — всем своим грузным, наглым телом, неподвижными блеклыми глазами.
— Не понимаю...
Издеваетесь?
— Ну что вам стоит? Тем более я студентка не вашей группы. Так, некая Алмоне.— Ее самоуничижение не слишком искренне, но она искренне не обращает внимания на то, что Алоизас взбешен.— Между прочим коллега, которого вы замещаете, без лишних слов подписал бы. Вот моя зачетка!
Алоизас вяло листает протянутую книжечку. Мятая, с загнутыми уголками, от нее тоже несет гладиаторским потом.
— Разве так должна выглядеть зачетная книжка? Ах, коллега, коллега...
- Зачем читать проповеди? Лучше взгляните, какие у меня отметки!
— Сплошные пятерки? Не г, вот четверка и вот. Неужели ваши? — Алоизас чувствует себя одураченным. Где же собачий нюх преподавателя? Чего-то ты, значит, не улавливаешь, что-то проскальзывает мимо.
— Не сама же себе пятерки ставлю.— На лице Алмоне возникает слабая, словно не ей принадлежащая улыбка, грудь взволнованно колышется, все острее запах пота.— Видите, а вы собирались обидеть отличницу.
— Это ваша зачетка? — Алоизас кидает беглый взгляд на фотографию. На плечи сбегают волнистые волосы, целая копна. Однако короткая стрижка, липнущие ко лбу клочья ей больше к лицу.
— Пришлось обкорнать. С такими патлами неудобно гонять по площадке. Не сомневайтесь, товарищ преподаватель, это я, точно я! Подпишите, и не будем ссориться.
— Я и не ссорюсь, но дома экзаменов не принимаю. Пожалуйте на кафедру.— А сам продолжает размышлять о ее волосах.— И не жалко вам?
— Чего? Ах, красивых волос? Конечно, жаль. Только приходится жить не так, как хочется, а как надо.
— Ну это слишком мрачное обобщение...
— Не читайте морали, преподаватель. Скажите лучше, сами-то живете, как хочется? Да ладно. Значит, подпишете на кафедре?
— Если ответите на мои вопросы.
— И не лень будет вам спрашивать? Между прочим, кое-кому моя новая прическа нравится,— она пригладила волосы большими сильными ладонями.
— Не кажется ли вам, что мы впустую сотрясаем воздух?
Алоизас встает со стула. Она и не собирается подниматься.
— И гардины пожелтели... Вон у коллеги вашего, у того цыпленка, из Франции привезенные. И как это жена ваша такие занавески терпит?
— Оставьте в покое моего коллегу и мою жену. И вообще хватит! Визит окончен! — Алоизас почти кричит, и ему самому неприятны визгливые, нехарактерные для его голоса нотки...
— А что у вас здесь, товарищ преподаватель? — Глазки Алмоне, в которых нет и тени страха, цепляются за стоящую на полке раковину, по форме похожую на раструб старинного граммофона, а по цвету — на нежно-розового младенца или раскрывающийся бутон тропического растения. Раскачавшись на пружинах тахты, Алмоне вскакивает и сгребает с полки экзотическую раковину своими ухватистыми руками.— Слышите? Гудит! — Приложив ее к уху, она прижимается к Алоизасу, чтобы и он мог послушать.
У самых глаз — ее горячая щека, крупные поры кожи. И оживший, засветившийся черный зрачок-камешек расплавился от вскипевшей внутри радости. Теперь обволакивающий их обоих запах пота даже приятен.
— Гудит!
Настоящая тропическая раковина! В жизни такой не видела. Неужели в дальнем плаванье побывали?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70
Блинчики были вкусны и на вилку наколотые! Над этой скатертью и стульчиком до упаду смеялись окрестные мальчишки. Их Гертруда старалась избегать. Не пристало ей, гимназистке с налившейся уже грудью, драться с хулиганами. Наиболее нахальным она умела мстить особым, более подходящим для взрослого человека способом. Надев на руку материнские часики — мать их никогда не носила,— сестра обходила соседей.
— Ах, Гертуте, какой же ты стала красавицей, какая большая выросла! — любезно приветствовала ее хозяйка, разгибая спину над грядкой и потирая измазанные в земле руки, дома никто не осмеливался обращаться к ней ни Гертуте, ни Герта — только полным именем.
Гертруда приседала перед теткой в вежливом книксене и ледяным голосом излагала свою юридически обоснованную жалобу, дескать, ваш Казне или Ляонас позавчера, в двенадцать часов двадцать минут — Гертруда косилась на часики, словно они показывали то же время,— забросал сына учителя господина Губертавичюса прошлогодними желудями. Взгляд на часики окончательно убеждает тетку в истинности обвинения — ведь не когда-то там, а ровно в двенадцать часов двадцать минут! Утерев рукавом губы, она ловит руку Гертруды, чтобы поцеловать, а вечером ее муженек, рабочий лесопилки, всыплет этому Ляонасу или Казису березовой каши по первое число, так что парень долго не забудет, каково мешать учительскому сыночку со слабыми легкими пользоваться достижением цивилизации — складным стульчиком. По словам отца, у всех Губертавичюсов были слабые легкие, за исключением, конечно, матери и Гертруды, которую, как невесело шутил отец, не одолеть даже марсианским микробам. Бабушку и одну из сестер отца чахотка загнала в могилу еще молодыми, одного из братьев — уже в зрелом возрасте. И сам отец долгие годы выхаркивал палочки Коха, и младший брат Алоизаса Таутвидас чах от них. Алоизаса хворь не брала, хотя все предсказывали ему туберкулез и потому относились как к больному. Спасла его Гертруда, ее чувство долга, знание правил гигиены, спасла, однако затянула небо его детства и юности серой холстиной. И без того отвратительная холстина эта вдобавок воняла серой. Чахотка и чесотка объединились н сознании Алоизаса в одно целое. Правда, чесотка свалилась на них позднее, уже в годы немецкой оккупации. Вероятно, запах серы и запятнанные мазью простыни сумели победить не только чесотку, но и следы туберкулеза. Воспоминания были неприятно пугающими, и очухавшийся Алоизас удивился, как далеко увело его чернильное пятно на пальце. Не к добру такие экскурсы, не к добру. Будешь отвлекаться, вовек не закончишь книгу, там-тарарам, тарарам-там-там!
Бросив перо, Алоизас тянется к карандашам. Не заточены!
И куда Лионгина запропастилась? Давно пора быть дома. Ее забота — чинить карандаши, при нужде электропробки ремонтировать, гвозди вбивать. Женился на зябкой и скромнейшей тихоне, а гляди, сколько в ней талантов открылось! Ты и сам не последняя бездарь. Вот! Алоизас утыкается в скелет начатого кроссворда. Позавчера срисовывал из журнала. А ну-ка! С такими карандашами серьезным делом не займешься! Черная клетка — белая клетка — черная — белая — черная — черная — черная — белая — белая... Грифель, хрустнув, ломается. Алоизас вытаскивает из деревянного стакана новый карандаш, долго скребет бритвенным лезвием. Даже вспотел, пока соскоблил с сердцевины деревянную рубашку. Острие грифеля копьем вонзается в хрупкое пестрое сооружение: черная — белая — белая — черная... Нарастающий гул, вой, светлые квадратики перемежаются чернотой — как будто троллейбус на ночной улице — вот что такое эти заштрихованные грифелем клеточки. А белые — ливень, жуткая пустота, расцветшие на асфальте цветы безнадежности. Черная — чудом обитаемая планета, радостный гомон возвращающихся домой, белая — твое нескончаемое ожидание, ее осторожные, смываемые дождем следы. Черная — белая. Снова белая? Разрослись до неба ядовитые цветы, факелы редких троллейбусов окатывают брызгами их колючие стебли. Темно-зеленые страшилища не умещаются на асфальте, ползут к домам. Вот они уже тянутся к окнам, требуя, чтобы их впустили, вот пробравшаяся в комнату острая ветка колет его в грудь...
Что это — там-тарарам, тарарам-там-там! — если не игра взбудораженного воображения? Алоизас мнет исчерченный лист, бросает в корзину. Мимо! Скрипнув стулом, нагибается, шарит под столом — ищет комок. Доигрался до галлюцинаций! Поглаживает ладонью грудь, словно еще больно от укола. Мягкая, пушистая шерсть. Полгода возилась Лионгина, пока связала этот свитер своими непослушными, натруженными за день пальцами. Алоизас уговаривает себя, что ничего плохого с ней не случится. Пусть редко, пусть с большими промежутками, но троллейбусы еще ходят. Подумал, и словно сама Лионгина улыбнулась ему сквозь дождь и мрак. Соблаговолила? Наконец-то. Алоизас сжимает губы и, как в школе, укладывает руки на стол. Что, достаточно ей слегка скривить рот — и сразу таешь, поманила дурачка яркой конфетной оберткой? А сколько нервов испорчено? Сколько времени ушло на бессмысленное ожидание? И работа из-за этого ни на шаг не продвинулась. Озабоченность отсутствием жены перерастает в досаду. Алоизас снимает с запястья часы и припечатывает их на стол перед собой. Как улику.
Засекши время, снова склоняется над ставшей заметно тоньше, израсходованной на кроссворды стопкой бумаги. Сфера чистого мышления окутана густым туманом — в одиночку, с тяжестью на душе сквозь него не пробиться. Теперь, когда Лионгина прошмыгнет в комнату и начнет ластиться, как мокрая кошка, он молча постучит ногтем по стеклышку циферблата. Если позабыла, терпеливо разъяснит, сколько в сутках часов, а в часах минут. Кстати, и минута слагается из шестидесяти мгновений, каждое необходимо прожить от начала до конца. Изучай арифметику, дорогая! Ожидание испортило вечер, а ведь он с полным самоотречением готовился к работе; и темнота на лестнице не рассердила, и лошадиная доза ландыша в шкафу, и тупые карандаши. А где результат?
Только и радости было, когда, ломая один карандаш за другим, лепил клеточки кроссворда — черно-белые соты! Беспокоился, дрожал за нее, позабыв все, простив все, что было и что будет. Алоизас острием карандаша придвигает поближе часы с облезшим ремешком и тусклым, едва видимым циферблатом. Им уже уйма лет, этим часам. Как и его боли. Столкнувшись с застарелой болью, понимаешь, что глупо переживать ее заново и никакие добрые мгновения ничего тут не изменят.
Звонок. Долгий, визгливый, сверлящий уши. Лионгина? Обычно она старается прошмыгнуть тихо-тихо, как бы не оторвать его от рукописи. Что бы это значило? Алоизас терпеть не может посторонних, засоряющих мозг звуков. С отрешенным видом, напустив на лицо суровость и подтянув резинку спортивных брюк, шлепает к входной двери. Стоп! Ни шагу дальше! Видит себя обнимающим на темной площадке мокрую, испуганную, да-да, наверняка чем-то испуганную Лионгину. Не гнались ли хулиганы? Минуту назад выскочил бы, взволнованно обнял, теперь с трудом принуждает себя отворить дверь.
И хорошо, что не поторопился раскрыть объятия. Не Лионгина — врывается какая-то незнакомка. Может, не женщина, девица еще, но крупная, некрасивая. Так укуталась в платок, будто на улице снег поскрипывает, в руке спортивная сумка.
— Минуточку! Вы что, мышей травить? Так хозяйки дома нету. Ни хозяйки, ни мышей! — Алоизас загораживает вход. Ему неловко — без пиджака, без галстука, в шлепанцах.
— Каких еще мышей? — Девица хлопает глазами, тусклыми, словно нешлифованные черные камушки.
— Ах, газ... Проверка газа? Послушайте, сказано же вам: хозяйки нету дома, а я...
Посетительница, пренебрегая его явным нежеланием впустить ее в дом, принимается сматывать с головы платок. Не платок, скорее длиннющее кашне — мотает и мотает, Алоизасу даже не по себе становится, будто сейчас этим нескончаемым кашне запутают его самого. Наконец обнажаются короткие жесткие волосы, выстриженные клоками. В больнице, что ли, лежала? Впрочем, мужская стрижка ее не безобразит. Мелькнула мысль, что в иной обстановке она может выглядеть по-другому, и Алоизас косится на девушку с еще большим подозрением.
— Не узнаете, товарищ Губертавичюс? Я же ваша студентка. Правда, не совсем ваша, у нас доцент М. читает, но заболел, вы его подменяли перед сессией. Так что мы еще не успели познакомиться.— Она расстегивает полупальто из искусственного меха. В ноздри бьет запах пота. Блузка так облипла, что высокая грудь кажется обнаженной.
Алоизас отшатывается от разгоряченного тела. Так обмишулиться, собственной студентки не узнать! Минуты с ее появления не прошло, а он уже несколько раз попадал впросак. Да, конечно, ему силой навязали группу бедняги М., попавшего в автомобильную аварию, но эту-то коротко стриженную головку он должен был бы приметить... Вгляделся, словно сквозь туман,— верно, встречал на факультете, но с чего это она демонстрирует ему свою грудь, чего надеется ею добиться?
Тем временем незваная гостья не стоит на месте — закатывает штанины бесформенных спортивных шаровар, развязывает шнурки, скидывает баскетки. Глядишь, если бы не его суровый вид, и чулки бы стянула со своих не по-девичьи больших ног, так приятно ей расслабиться. Чулки шерстяные, красные, деревенской вязки, а ступни — не ступни — лопаты, хлебы из печи вытаскивать — твердо на земле стоят. Алоизас не знает, хорошо это или плохо, но, видать, девица намерена задержаться здесь надолго.
— Разрешите?
Не дождавшись приглашения, ныряет в комнату. Алоизас еще торчит в прихожей, держа в руках раздражающе пахнущий потом шарф.
И когда он его взял? Гостья плюхается на тахту, словно не первый раз в этой квартире, задирает ноги. Заметив, что лицо хозяина бледнеет, садится поаккуратнее, но колен не сдвигает. У Алоизаса пересыхает во рту: не из тех ли, которые?.. Доводилось слышать о студентках, кому переспать с преподавателем — раз плюнуть. Не верил и не поверит.
— Прошу вас пересесть. Да, пересесть!
Дрогнувший было голос Алоизаса твердеет, он решительно указывает на стул, но тут с руки соскальзывает ее шарф. Он осознает себя хозяином, поднимает, вешает на спинку стула. Шарф сползает, приходится вновь нагибаться, к лицу приливает кровь. Длинная, чертовски длинная и неудобная штука. Мало того что явилась без приглашения, возись еще тут с ее барахлом, думает он, все больше закипая от досады, что испортила ему вечер, хотя и многие другие подобные вечера кончались пшиком. Со злостью комкает шарф, бросает его хозяйке, та ловит, укладывает на колени.
— Пересядьте... Вам будет удобнее.
— Мне и здесь удобно... Надеюсь, не помешала? — Она и знать не хочет, что преподавателю неловко, не подозревает, как тревожит его ее молодое, крепкое тело.— А квартирка-то у вас маловата.
— Что, что?
— Довелось недавно одного вашего коллегу навестить. По сравнению с вами — цыпленок, а живет... Три комнаты, не комнаты — залы. Камин белого мрамора. Ковры.
В глуховатом голосе — притворное восхищение. Тусклые черные камешки глаз одинаково равнодушны и к роскоши, и к бедности.
— Гляньте-ка, штукатурка отстает. И вон там, и там.— Рассеянное внимание девицы, ее шарящие по комнате глаза не дают Алоизасу сосредоточиться, он тоже невольно переводит взгляд с предмета на предмет.
— Ох, упадет, смотрите, кусок с хорошую коровью лепеху. Как раз на ваш стол! Говорят, вы книгу пишете?
— Извините. Что вам все-таки нужно? — Алоизас едва сдерживается, вот-вот помянет черта. Не иначе, плетет она какую-то сеть, не разорвет ее сейчас — потом не выбраться.
— Ничего особенного. Бегу с тренировки, смотрю, у вас окно светится. Я ведь волейболистка. Не знали?
— Самое подходящее время для визита выбрали. Не так ли, коллега? — Алоизас тычет пальцем в циферблат часов. Невежливо, конечно, но пусть слопает. Часы больше не улика против Лионгины, просто предмет, показывающий время.
— Ох, и озверел наш тренер. Гоняет до седьмого пота. Я вон пропахла вся. Душа в спортзале нет.— Снова умышленно или бессознательно выпячивает грудь.— Когда уж тут заниматься?
— Сочувствую. Но чем могу помочь?
— Забыли поставить мне дифференцированный зачет.
— Простите, вы... Алмоне... Алмоне И.? — всплывают наконец в памяти ее имя и фамилия, ее ужасная пачкотня: на семь фраз семь орфографических ошибок. Теперь ясно.— Я за контрольную поставил вам двойку, вывел, так сказать, лебедя. О чем еще речь?
— Давайте договоримся, товарищ преподаватель: просто вы забыли подписать зачетку.— Она давит на него не только голосом — всем своим грузным, наглым телом, неподвижными блеклыми глазами.
— Не понимаю...
Издеваетесь?
— Ну что вам стоит? Тем более я студентка не вашей группы. Так, некая Алмоне.— Ее самоуничижение не слишком искренне, но она искренне не обращает внимания на то, что Алоизас взбешен.— Между прочим коллега, которого вы замещаете, без лишних слов подписал бы. Вот моя зачетка!
Алоизас вяло листает протянутую книжечку. Мятая, с загнутыми уголками, от нее тоже несет гладиаторским потом.
— Разве так должна выглядеть зачетная книжка? Ах, коллега, коллега...
- Зачем читать проповеди? Лучше взгляните, какие у меня отметки!
— Сплошные пятерки? Не г, вот четверка и вот. Неужели ваши? — Алоизас чувствует себя одураченным. Где же собачий нюх преподавателя? Чего-то ты, значит, не улавливаешь, что-то проскальзывает мимо.
— Не сама же себе пятерки ставлю.— На лице Алмоне возникает слабая, словно не ей принадлежащая улыбка, грудь взволнованно колышется, все острее запах пота.— Видите, а вы собирались обидеть отличницу.
— Это ваша зачетка? — Алоизас кидает беглый взгляд на фотографию. На плечи сбегают волнистые волосы, целая копна. Однако короткая стрижка, липнущие ко лбу клочья ей больше к лицу.
— Пришлось обкорнать. С такими патлами неудобно гонять по площадке. Не сомневайтесь, товарищ преподаватель, это я, точно я! Подпишите, и не будем ссориться.
— Я и не ссорюсь, но дома экзаменов не принимаю. Пожалуйте на кафедру.— А сам продолжает размышлять о ее волосах.— И не жалко вам?
— Чего? Ах, красивых волос? Конечно, жаль. Только приходится жить не так, как хочется, а как надо.
— Ну это слишком мрачное обобщение...
— Не читайте морали, преподаватель. Скажите лучше, сами-то живете, как хочется? Да ладно. Значит, подпишете на кафедре?
— Если ответите на мои вопросы.
— И не лень будет вам спрашивать? Между прочим, кое-кому моя новая прическа нравится,— она пригладила волосы большими сильными ладонями.
— Не кажется ли вам, что мы впустую сотрясаем воздух?
Алоизас встает со стула. Она и не собирается подниматься.
— И гардины пожелтели... Вон у коллеги вашего, у того цыпленка, из Франции привезенные. И как это жена ваша такие занавески терпит?
— Оставьте в покое моего коллегу и мою жену. И вообще хватит! Визит окончен! — Алоизас почти кричит, и ему самому неприятны визгливые, нехарактерные для его голоса нотки...
— А что у вас здесь, товарищ преподаватель? — Глазки Алмоне, в которых нет и тени страха, цепляются за стоящую на полке раковину, по форме похожую на раструб старинного граммофона, а по цвету — на нежно-розового младенца или раскрывающийся бутон тропического растения. Раскачавшись на пружинах тахты, Алмоне вскакивает и сгребает с полки экзотическую раковину своими ухватистыми руками.— Слышите? Гудит! — Приложив ее к уху, она прижимается к Алоизасу, чтобы и он мог послушать.
У самых глаз — ее горячая щека, крупные поры кожи. И оживший, засветившийся черный зрачок-камешек расплавился от вскипевшей внутри радости. Теперь обволакивающий их обоих запах пота даже приятен.
— Гудит!
Настоящая тропическая раковина! В жизни такой не видела. Неужели в дальнем плаванье побывали?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70