От штыков карателей их спас русский офицер, увез в Петербург, дал образование. Дед женился на русской, мать которой была грузинкой, и отправился служить в Грузию. В свою очередь мой отец, горный инженер, женился на осетинке с примесью армянской и грузинской крови. Наверно, запутал я вас?
Запутался он и сам, правда, не в генеалогии — во времени и месте. Горит электричество, он развалился в кресле, от него пахнет вином, выпитым вместе с Гурамом, а неимоверно трудный путь вниз с горы не кончается. Его шатает, валит с ног. И зачем он пускает тут пыль в глаза, заговаривая зубы этому чопорному литовцу? Он ничего не украл! Готов поклясться прадедом, которым гордится. Он спас человека. Если не от гибели, то, по крайней мере, от тяжелой болезни. Правда, этот человек — женщина, которая ему нравится. Очень нравится. Да и, скажите на милость, кому бы она не понравилась? Ее густые русые волосы, нежный пушок ее бровей... Голос, струящийся, как родник сквозь мягкий чистый песочек... Да, какому мужчине она не понравилась бы? Разве что тому, у кого в жилах не кровь, а водица. Нести ее было тяжело. Да что там тяжело! Голгофа — мука и блаженство. Поэтому он не примет папах. Ни единой папахи. В других аулах отрубали руку, выжигали глаза. А в том, откуда родом его прадед, возле водопада Намреги — теперь его загнали в трубу, и он крутит турбину,— складывали во дворе вора целую гору папах или башлыков...
Алоизас слушал и не слушал. Не лезли в голову никакие факты. Их было слишком много. Как камней на этой земле. Ощущал только гордость, звучащую между слов этого молодого талантливого и самоуверенного мужчины. Вот женщина. Даже в бреду успокаивает ее присутствие этого человека. Разглаживаются складки напряженного лба, расслабляются окаменевшие суставы, оттаивают губы, будто на всю жизнь освобождается она от страха и неуверенности. Бредящая женщина признается ему в любви, а законный супруг, все это наблюдающий, готов умолять, чтобы он не уходил, словно разверзнется бездна, когда он уберется... Безумие, думает Алоизас, но неизвестно чье: ее, обоих или всей их троицы? И еще боль в спине — будто в нее воткнули ножницы и безжалостная рука вращает их, разрывая рану. Почему ножницы? От ножа боль была бы меньше. У Гертруды среди всякого барахла валялись огромные портновские ножницы. Покойная мать любила шить — вот они откуда. Давно не вспоминал о матери. Ножницы вонзились еще глубже.
В тишине поскрипывали кресла, слышалось дыхание Лионгины. То притихавшее, почти ровное, то учащающееся, прерывистое, сопровождаемое стонами и судорожными подергиваниями мускулов. Ее уже не интересовали ни один, ни другой, отгородившиеся от нее своими заботами. Рафаэл глянул на часы, его примеру последовал Алоизас. С начала их очной ставки пролетело полчаса, но, как во сне, не ощущалось четких признаков времени. Приложив к губам палец, Рафаэл жестом предупредил, что уходит. Алоизас не стал его удерживать.
— Если что п-потребуется, то я... Мы с Гурамом... М-машина всегда к вашим услугам.
Рафаэл уже не обращал внимания на угрюмо поблескивающие черные очки Алоизаса.
Видел ее, одну ее. Желанную женщину, которую судьба бросила в его объятия, не позволив прикоснуться к ней. Он еще весь горел от ее жара — никогда не забудет этой ноши! — но уйти отсюда, не вдохнув последний раз запаха ее волос? Нет! Он встал, склонился над Лионгиной.
Она зашевелилась, словно только того и ждала, и все ее спокойствие было лишь тонким, тоньше простыни, слоем. Ее рука молниеносно выскользнула из-под одеяла и вцепилась Рафаэлу в волосы. Не отпуская, тянула к себе, напрягая все силы не столько изможденного тела, сколько взбудораженной, никаких запретов и здравого рассудка не признающей души. Вцепилась в него, как тогда, когда он склонился над ней на том каменном уступе, где она лежала едва живая, сорвавшись с кручи. Как там, тянула к себе его голову, шею, плечи, и ему пришлось ниже склониться над лежащей, чтобы не вытащить ее полуголой из постели. Кровь прилила к голове, в подковке на шее застряла капля пота. Лионгина не отпускала, пока его лоб не коснулся ее лба. Тогда, оставив густую шевелюру, схватила его руку и прижала к своей обнаженной груди.
Алоизас отшатнулся и замер. Прямой, торжественный, словно приносящий жертву у алтаря, правда, странного, не своей веры, чужого бога. Из-под черного круга очков выкатилась слеза.
— Д-да уймитесь же... Уймитесь, Лонгина...— глухо бормотал Рафаэл, и в его сдавленном голосе мешались почти физическая боль, страсть и стыд.— Ваша жена б-больна! Это не она... ее б-болезнь! — хрипел он, все сильнее заикаясь, не надеясь уже высвободиться без посторонней помощи или хотя бы оправдаться.
Это продолжалось вечность — странное их объятие и вонзившийся в Алоизаса взгляд Лионгины. Когда кончится это наваждение? Что ищет она своим жутким взглядом, что силится отыскать в его лице, превратившемся в каменную маску?
Алоизас большим пальцем стер повисшую на щеке слезу. — Сдохнуть... сдохнуть бы мне! — Вновь мелькнула белая рука Лионгины, как камень отталкивая от себя голову Рафаэла. Множество камней катилось, чтобы раздавить ее, но один она сумела отбросить. Теперь ее глаза пылали холодно, из глубин, в которых уже ничего не страшно.
— Она — ненормальная! С-сумасшедшая! — давился, отступая от постели, Рафаэл.
Стыдился поднять голову, расправить плечи. Не умел стоять в позе виноватого — лучше сражаться с настоящим врагом, а не молить о пощаде, будучи поверженным. Чувствовал, что проиграл, хотя и не понимал почему. Да, было: хотелось покрасоваться перед этой женщиной, вел себя с ней как прыгун перед планкой — хорохорился, выставлял напоказ свою грацию и храбрость, рисовался. Но в горах-то был от начала до конца безупречен! Разве нет? Женщина сама тянулась к нему, прижималась, умоляла не оставлять, от прикосновения ее груди кипела кровь и еще раз закипит, когда вспомнит он этот лед и огонь, но Рафаэл безотчетно догадывался, что страстный порыв женщины не относится к его мужской сути, метит во что-то другое, что не связано ни с каким мужчиной, а если косвенно и связано, то пугающими узами, уходящими в неподвластные человеку выси.
— Надеюсь... больше я вам не нужен. Он повернулся и поспешно вышел.
Лионгину разбудило солнце. Пробуждение среди дня больше не было похоже на проблески в тумане. Хотя Алоизас перемен не заметил. Угрюмо сидел за столом, лицом к кровати, подперев локтями уставшие, обвисшие плечи.
Услыхав, что губы ее что-то прошелестели, засуетился.
— Позвать фельдшера? Я мигом, мигом! — Вскочил, стряхивая оцепенение.
Лионгина, повернув голову, смотрела вслед. Как и там, в вагонном коридоре, на спине Алоизаса зияла рана. Не от чьей-то — от ее руки.
— Не уходи,— попросил трезвым, однако погасшим голосом.
Голос больного. Руки, грудь больного. В ее голосе и плоти многое умерло.
— Это я, Алоизас... Не узнаешь?
Сжимало горло от ее голоса, от мутных пятен вместо глаз.
— Я... Я... сейчас...
Он снял темные очки и подошел.
Входит, снимает пальто и шляпу, вешает на вешалку, оглядывается, нет ли желтой полоски на полу, нет и быть не может, разве что сам в утренней спешке оставил свет в ванной; сбрасывает туфли, пальцами ноги нащупывает шлепанец, цепляет его, таким же образом отыскивает второй, потирает руки — ладони сухие, кожа, отогреваясь, даже потрескивает. Ну что, поработаем? Мгновение медлит, словно кто-то должен одобрить его намерение, в квартире — ни души, как он и надеялся; тогда, зажмурив глаза, шарит рукой по стене — свет ослепляет, на лестнице-то темно, третий день лампочка не горит, сменить надо, эта мысль неприятно царапает — вот еще, думать о всяких бытовых мелочах! Подхватывает портфель, выпрямляется, расправляя плечи и набирая в легкие теплый, высушенный батареями воздух, щелкает выключателем в комнате — она и кабинет, и спальня. И еще можно принять здесь гостя, ежели вдруг появится. Что ж, поработаем, изо всех сил потрудимся! Никто не одобряет, никто не возражает, это нам и нужно — там-тарарам, тарарам-там-там! — опускает портфель возле письменного стола, похожего на стоящего на коленях и дремлющего навьюченного верблюда,— по бокам кипы книг, посередине перекосившаяся, чудом не рассыпающаяся копна: папки, журналы, брошюры, писчая бумага. Хорошо стоять вот так у стола, расслабив теплеющие руки, и что сейчас плотно устроишься в удобном кресле и весь вечер головы не поднимешь от бумаг, пусть что угодно, хоть небо от грома раскалывается. Впрочем, какой уж там гром — на улице гадкая осенняя морось, тем лучше, ничто не помешает. И прочие дары природы не страшны — разные наводнения, землетрясения, ураганы — приятно сознавать, что Прибалтика в умеренном климатическом поясе, правда, могло бы здесь быть посуше, относительная влажность девяносто шесть процентов — застрял в ушах голос диктора из утренних «Последних известий».
Неспешно потянулся задернуть оконную штору. За входной дверью перестук шагов: лицо вытягивается. Слава богу, пронесло, никто не явится, не намусорит, не прогонит пустой трепотней рабочего настроения: давно никого не приглашает, и сам ни к кому не ходит, чтобы не погрязнуть в утомительной и бесполезной чепухе. Высоко поднимая ноги, решительно шагает к стенному шкафу: еще не дотронулся — дверцы сами распахнулись, в лицо бьет аромат ландыша, им надушены туалеты жены — захлестывает и кружит голову пахучая волна! Нанюхаешься, защемит сердце, пропадет желание поработать, как давно уже не работалось. И где она до сих пор шляется? Бродит под низким, тяжелым небом, ветер, лужи... Словно у запаха есть руки, которые могут вцепиться и не отпустить, с опаской выуживает из шкафа деревянные плечики, аккуратно вешает на них костюм, пропахший табачищем,— на кафедре все дымят, отвратительно. Изловчившись, загоняет свое облачение поглубже в ворох одежд, теперь все провоняет дымом, прощай, ландыш, тем более не французский он, а рижского производства. Остается лишь натянуть тесноватые спортивные брюки, влезть в толстый свитер домашней вязки, не жалея мыла и воды, вымыть руки, и тогда — там-гарарам, тара-рам-там-там!
Алоизас Губертавичюс — это, разумеется, он, кто бы другой так основательно готовился к работе? — разминает пальцы. Похрустывание косточек — будто обещание, что все задуманное на сегодняшний вечер исполнится. Когда человек настроился на то, чтобы своротить горы, не грех и оглядеться минутку — пусть, словно оттаявшие льдинки от берегов, оторвутся и уплывут прочь чужие лица, фразы, улыбки. От случайных, прилипших на улице и в автобусе, он отделался еще на лестнице. Теперь оттолкнем физиономию завкафедрой П.: космы падают на лоб, глаз не видать — морда точно у болонки. Модно и удобно — бормочешь официальную чушь, не опасаясь, что внезапно наткнешься на всепонимающий взгляд порядочного человека. У коллеги Д. не лицо, а докрасна раскаленный утюг — пышет жаром перевариваемого алкоголя или скабрезной новости, иногда ошарашивает тем и другим одновременно, если не сумеешь вовремя улизнугь. Самый настырный — коллега Н., вернее, бывший коллега. Поймал на улице, ухватил за отвороты пальто. Глянет на тебя и тут же в сторону зыркнет, на тебя и опять на какого-нибудь прохожего, отворотов между тем не отпускает! Сначала смешно, потом это изрядно раздражает, однако над Н., как ни странно, никто не смеется. Одни неизвестно за что уважают, другие непонятно почему побаиваются, хотя Н. числится среди обиженных. Заваленный делами, не собственными, чужими, он постоянно в хлопотах: что-то кому-то достает, кого-то защищает. Неясно, чего от меня добивался? —
Алоизас недовольно поморщился. Болтал о том о сем, пока не упомянул вдруг проректора Эугениюса Э. Правда, ничего конкретного, так, вокруг да около, рябь на воде. Мол, не все то золото, что блестит... Копнуть бы поглубже... Стоп, любезный, кто бы ты и тебе подобные ни были! Копайте под кого угодно, только не под Эугениюса, его не трогайте, для вас он проректор, а для меня, Алоизаса Губертавичюса, еще и Генюс, можно было бы сказать, друг-приятель, встречайся мы не так редко. Не станешь же надоедать начальству! Не дожидаясь заслуженного отпора, коллега Н. отчалил. Будем надеяться — в первый и последний раз заводит такие беседы... Вот у коллеги Ч. приятная мордашка — чистенькая, как у котенка, в синих глазках — ни наигранной доброты, ни пошлой хитрости; впрочем, и ей не слишком доверяй, как-никак — женщина. Занималась бы своей диссертацией, так нет — стишки пописывает! Ладно, хватит перемывать косточки коллегам, пусть себе живут какие есть, а то сам себе противен станешь, прежде чем сядешь за чистый лист бумаги, и в который раз не продвинешься ни на шаг. Со времени той неудачной, глупейшей, смертельно утомительной поездки в горы минуло семь лет, а книга ведь еще раньше задумана. Не было никакой поездки,— там-тарарам, тарарам-там-там! — если и была, то давно сплыла, вытряхнуть ее из головы, как пыль из вынесенного во двор и выбитого палкой ковра.
Алоизас, подтянутый и бодрый, как семь лет назад — плечи расправлены, похожи на переплет раскрытой книги, продолговатая голова вскинута, подбородок выставлен вперед,— решительно направляется к столу, который не всегда напоминает верблюда. Иногда — заваленный увядшими венками могильный холмик. Он все еще не уселся, но задерживает его не промелькнувший образ, на мгновение перенесший в далекий городишко, на кладбище, где покоится прах отца; не так-то просто зажечь настольную лампу, упереться в столешницу локтями. Вместо того чтобы решительно смахнуть загромождающие ее завалы, Алоизас выкладывает из раздувшегося портфеля новую порцию бумажной продукции. Повезло. В писчебумажном обнаружил картотечный блок. Сейчас перепишет все на карточки и выкинет в ведро пожелтевшие бумажные клочки. Белизна не защупанных пальцами твердых квадратиков бодрит, рука сама тянется за авторучкой. Тонкие губы сжаты, светлые брови насуплены — он готов отправиться в пространства, где не пахнет потными человеческими телами или тлеющими воспоминаниями о них. Все суетное отрезано острой бритвой мысли, паришь в невесомости — перед тобой блаженство и чистота эстетики. Жаль, карточки малы... не развернешься. Глянул бы сейчас на свое отражение в стекле книжного шкафа, обратил бы внимание на отсутствие обычной кривой ухмылки в уголках губ, этой издевки над глупостью мира, нередко — и над самим собой. Исчезла, пропала, точно зашпаклевали ее, но Алоизас ничего не видит. Лионгина никогда не понимала, что и себя казнит он этой презрительной усмешкой, думала — только ее. Тень Лионгины прогоняет не гримаса недовольства, а громыхающий барабан: там-тарарам, тарарам-там-там!
Хорошо, что ее нет. Хорошо? Перо царапает грубую, волокнистую бумагу. Обещала раздобыть в своем офисе глянцевой, вот и надейся на нее. Перо царапает, чернила брызгают, пальцы посинели, будто у собирающего чернику ребенка. Странно, никогда не ходил по ягоды, хоть и жили они у самой опушки. Ягоды собирала мать...
Мать не очень любила это занятие, всегда старалась от него отделаться. Может, потому что зрение было плохое — в лукошко вместе с ягодой попадало много мусора. А может, потому что пальцы дрожали — легко ли нащупывать такими мелкие предметы, к примеру иголку, пуговицы? И ягоды, конечно. Алеет перед носом, а никак не ухватишь. Когда хотелось ягод, они приносили и ставили перед матерью зеркало, чтобы посмотрела на себя: волосы растрепанные, глаза запухли... Если и этим не проймешь, спой ей тихонько песенку, которую она вчера вечером горланила в кустах у реки. Обычно песенку напевала голосистая Гертруда — все остальные домочадцы стеснялись похмельной матери, говорили вполголоса, точно сами были в чем-то виноваты. Вспомнив вчерашнее и ужаснувшись, мать набрасывалась на любую работу — чем больше ее, тем лучше! — и все поглядывала на Гертруду — не заслужила ли хоть капельку прощения? Намекни ей теперь, что хочется земляники или черники,— подхватит лукошко и бегом в лес, словно гонятся за ней, словно от лукошка ягод зависит благополучие всей семьи.
По возвращении ее встречала Гертруда, лукошко, прикрытое листьями папоротника, сразу оказывалось в ее цепких руках. Папоротник летел под забор, а мать, не передохнув, бросалась к визжащим от голода свиньям — Губертавичюсы должны были питаться калорийно. Гертруда мыла ягоды в нескольких водах, заливала молоком, сыпала сахар и первым делом подносила полную тарелку любимому братцу. Ягоды уже пахли не лесом, а чистыми, с аккуратно подрезанными ногтями руками Гертруды. С малых лет эти стерильные сестринские руки, ее тягучая, как резина, толстая верхняя губа застили Алоизасу все радости жизни: и свежий воздух, и чистое небо, и ясное солнце, и лесную ягоду на росистом стебельке. Взяв его на прогулку в лес --в семье говорили:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70
Запутался он и сам, правда, не в генеалогии — во времени и месте. Горит электричество, он развалился в кресле, от него пахнет вином, выпитым вместе с Гурамом, а неимоверно трудный путь вниз с горы не кончается. Его шатает, валит с ног. И зачем он пускает тут пыль в глаза, заговаривая зубы этому чопорному литовцу? Он ничего не украл! Готов поклясться прадедом, которым гордится. Он спас человека. Если не от гибели, то, по крайней мере, от тяжелой болезни. Правда, этот человек — женщина, которая ему нравится. Очень нравится. Да и, скажите на милость, кому бы она не понравилась? Ее густые русые волосы, нежный пушок ее бровей... Голос, струящийся, как родник сквозь мягкий чистый песочек... Да, какому мужчине она не понравилась бы? Разве что тому, у кого в жилах не кровь, а водица. Нести ее было тяжело. Да что там тяжело! Голгофа — мука и блаженство. Поэтому он не примет папах. Ни единой папахи. В других аулах отрубали руку, выжигали глаза. А в том, откуда родом его прадед, возле водопада Намреги — теперь его загнали в трубу, и он крутит турбину,— складывали во дворе вора целую гору папах или башлыков...
Алоизас слушал и не слушал. Не лезли в голову никакие факты. Их было слишком много. Как камней на этой земле. Ощущал только гордость, звучащую между слов этого молодого талантливого и самоуверенного мужчины. Вот женщина. Даже в бреду успокаивает ее присутствие этого человека. Разглаживаются складки напряженного лба, расслабляются окаменевшие суставы, оттаивают губы, будто на всю жизнь освобождается она от страха и неуверенности. Бредящая женщина признается ему в любви, а законный супруг, все это наблюдающий, готов умолять, чтобы он не уходил, словно разверзнется бездна, когда он уберется... Безумие, думает Алоизас, но неизвестно чье: ее, обоих или всей их троицы? И еще боль в спине — будто в нее воткнули ножницы и безжалостная рука вращает их, разрывая рану. Почему ножницы? От ножа боль была бы меньше. У Гертруды среди всякого барахла валялись огромные портновские ножницы. Покойная мать любила шить — вот они откуда. Давно не вспоминал о матери. Ножницы вонзились еще глубже.
В тишине поскрипывали кресла, слышалось дыхание Лионгины. То притихавшее, почти ровное, то учащающееся, прерывистое, сопровождаемое стонами и судорожными подергиваниями мускулов. Ее уже не интересовали ни один, ни другой, отгородившиеся от нее своими заботами. Рафаэл глянул на часы, его примеру последовал Алоизас. С начала их очной ставки пролетело полчаса, но, как во сне, не ощущалось четких признаков времени. Приложив к губам палец, Рафаэл жестом предупредил, что уходит. Алоизас не стал его удерживать.
— Если что п-потребуется, то я... Мы с Гурамом... М-машина всегда к вашим услугам.
Рафаэл уже не обращал внимания на угрюмо поблескивающие черные очки Алоизаса.
Видел ее, одну ее. Желанную женщину, которую судьба бросила в его объятия, не позволив прикоснуться к ней. Он еще весь горел от ее жара — никогда не забудет этой ноши! — но уйти отсюда, не вдохнув последний раз запаха ее волос? Нет! Он встал, склонился над Лионгиной.
Она зашевелилась, словно только того и ждала, и все ее спокойствие было лишь тонким, тоньше простыни, слоем. Ее рука молниеносно выскользнула из-под одеяла и вцепилась Рафаэлу в волосы. Не отпуская, тянула к себе, напрягая все силы не столько изможденного тела, сколько взбудораженной, никаких запретов и здравого рассудка не признающей души. Вцепилась в него, как тогда, когда он склонился над ней на том каменном уступе, где она лежала едва живая, сорвавшись с кручи. Как там, тянула к себе его голову, шею, плечи, и ему пришлось ниже склониться над лежащей, чтобы не вытащить ее полуголой из постели. Кровь прилила к голове, в подковке на шее застряла капля пота. Лионгина не отпускала, пока его лоб не коснулся ее лба. Тогда, оставив густую шевелюру, схватила его руку и прижала к своей обнаженной груди.
Алоизас отшатнулся и замер. Прямой, торжественный, словно приносящий жертву у алтаря, правда, странного, не своей веры, чужого бога. Из-под черного круга очков выкатилась слеза.
— Д-да уймитесь же... Уймитесь, Лонгина...— глухо бормотал Рафаэл, и в его сдавленном голосе мешались почти физическая боль, страсть и стыд.— Ваша жена б-больна! Это не она... ее б-болезнь! — хрипел он, все сильнее заикаясь, не надеясь уже высвободиться без посторонней помощи или хотя бы оправдаться.
Это продолжалось вечность — странное их объятие и вонзившийся в Алоизаса взгляд Лионгины. Когда кончится это наваждение? Что ищет она своим жутким взглядом, что силится отыскать в его лице, превратившемся в каменную маску?
Алоизас большим пальцем стер повисшую на щеке слезу. — Сдохнуть... сдохнуть бы мне! — Вновь мелькнула белая рука Лионгины, как камень отталкивая от себя голову Рафаэла. Множество камней катилось, чтобы раздавить ее, но один она сумела отбросить. Теперь ее глаза пылали холодно, из глубин, в которых уже ничего не страшно.
— Она — ненормальная! С-сумасшедшая! — давился, отступая от постели, Рафаэл.
Стыдился поднять голову, расправить плечи. Не умел стоять в позе виноватого — лучше сражаться с настоящим врагом, а не молить о пощаде, будучи поверженным. Чувствовал, что проиграл, хотя и не понимал почему. Да, было: хотелось покрасоваться перед этой женщиной, вел себя с ней как прыгун перед планкой — хорохорился, выставлял напоказ свою грацию и храбрость, рисовался. Но в горах-то был от начала до конца безупречен! Разве нет? Женщина сама тянулась к нему, прижималась, умоляла не оставлять, от прикосновения ее груди кипела кровь и еще раз закипит, когда вспомнит он этот лед и огонь, но Рафаэл безотчетно догадывался, что страстный порыв женщины не относится к его мужской сути, метит во что-то другое, что не связано ни с каким мужчиной, а если косвенно и связано, то пугающими узами, уходящими в неподвластные человеку выси.
— Надеюсь... больше я вам не нужен. Он повернулся и поспешно вышел.
Лионгину разбудило солнце. Пробуждение среди дня больше не было похоже на проблески в тумане. Хотя Алоизас перемен не заметил. Угрюмо сидел за столом, лицом к кровати, подперев локтями уставшие, обвисшие плечи.
Услыхав, что губы ее что-то прошелестели, засуетился.
— Позвать фельдшера? Я мигом, мигом! — Вскочил, стряхивая оцепенение.
Лионгина, повернув голову, смотрела вслед. Как и там, в вагонном коридоре, на спине Алоизаса зияла рана. Не от чьей-то — от ее руки.
— Не уходи,— попросил трезвым, однако погасшим голосом.
Голос больного. Руки, грудь больного. В ее голосе и плоти многое умерло.
— Это я, Алоизас... Не узнаешь?
Сжимало горло от ее голоса, от мутных пятен вместо глаз.
— Я... Я... сейчас...
Он снял темные очки и подошел.
Входит, снимает пальто и шляпу, вешает на вешалку, оглядывается, нет ли желтой полоски на полу, нет и быть не может, разве что сам в утренней спешке оставил свет в ванной; сбрасывает туфли, пальцами ноги нащупывает шлепанец, цепляет его, таким же образом отыскивает второй, потирает руки — ладони сухие, кожа, отогреваясь, даже потрескивает. Ну что, поработаем? Мгновение медлит, словно кто-то должен одобрить его намерение, в квартире — ни души, как он и надеялся; тогда, зажмурив глаза, шарит рукой по стене — свет ослепляет, на лестнице-то темно, третий день лампочка не горит, сменить надо, эта мысль неприятно царапает — вот еще, думать о всяких бытовых мелочах! Подхватывает портфель, выпрямляется, расправляя плечи и набирая в легкие теплый, высушенный батареями воздух, щелкает выключателем в комнате — она и кабинет, и спальня. И еще можно принять здесь гостя, ежели вдруг появится. Что ж, поработаем, изо всех сил потрудимся! Никто не одобряет, никто не возражает, это нам и нужно — там-тарарам, тарарам-там-там! — опускает портфель возле письменного стола, похожего на стоящего на коленях и дремлющего навьюченного верблюда,— по бокам кипы книг, посередине перекосившаяся, чудом не рассыпающаяся копна: папки, журналы, брошюры, писчая бумага. Хорошо стоять вот так у стола, расслабив теплеющие руки, и что сейчас плотно устроишься в удобном кресле и весь вечер головы не поднимешь от бумаг, пусть что угодно, хоть небо от грома раскалывается. Впрочем, какой уж там гром — на улице гадкая осенняя морось, тем лучше, ничто не помешает. И прочие дары природы не страшны — разные наводнения, землетрясения, ураганы — приятно сознавать, что Прибалтика в умеренном климатическом поясе, правда, могло бы здесь быть посуше, относительная влажность девяносто шесть процентов — застрял в ушах голос диктора из утренних «Последних известий».
Неспешно потянулся задернуть оконную штору. За входной дверью перестук шагов: лицо вытягивается. Слава богу, пронесло, никто не явится, не намусорит, не прогонит пустой трепотней рабочего настроения: давно никого не приглашает, и сам ни к кому не ходит, чтобы не погрязнуть в утомительной и бесполезной чепухе. Высоко поднимая ноги, решительно шагает к стенному шкафу: еще не дотронулся — дверцы сами распахнулись, в лицо бьет аромат ландыша, им надушены туалеты жены — захлестывает и кружит голову пахучая волна! Нанюхаешься, защемит сердце, пропадет желание поработать, как давно уже не работалось. И где она до сих пор шляется? Бродит под низким, тяжелым небом, ветер, лужи... Словно у запаха есть руки, которые могут вцепиться и не отпустить, с опаской выуживает из шкафа деревянные плечики, аккуратно вешает на них костюм, пропахший табачищем,— на кафедре все дымят, отвратительно. Изловчившись, загоняет свое облачение поглубже в ворох одежд, теперь все провоняет дымом, прощай, ландыш, тем более не французский он, а рижского производства. Остается лишь натянуть тесноватые спортивные брюки, влезть в толстый свитер домашней вязки, не жалея мыла и воды, вымыть руки, и тогда — там-гарарам, тара-рам-там-там!
Алоизас Губертавичюс — это, разумеется, он, кто бы другой так основательно готовился к работе? — разминает пальцы. Похрустывание косточек — будто обещание, что все задуманное на сегодняшний вечер исполнится. Когда человек настроился на то, чтобы своротить горы, не грех и оглядеться минутку — пусть, словно оттаявшие льдинки от берегов, оторвутся и уплывут прочь чужие лица, фразы, улыбки. От случайных, прилипших на улице и в автобусе, он отделался еще на лестнице. Теперь оттолкнем физиономию завкафедрой П.: космы падают на лоб, глаз не видать — морда точно у болонки. Модно и удобно — бормочешь официальную чушь, не опасаясь, что внезапно наткнешься на всепонимающий взгляд порядочного человека. У коллеги Д. не лицо, а докрасна раскаленный утюг — пышет жаром перевариваемого алкоголя или скабрезной новости, иногда ошарашивает тем и другим одновременно, если не сумеешь вовремя улизнугь. Самый настырный — коллега Н., вернее, бывший коллега. Поймал на улице, ухватил за отвороты пальто. Глянет на тебя и тут же в сторону зыркнет, на тебя и опять на какого-нибудь прохожего, отворотов между тем не отпускает! Сначала смешно, потом это изрядно раздражает, однако над Н., как ни странно, никто не смеется. Одни неизвестно за что уважают, другие непонятно почему побаиваются, хотя Н. числится среди обиженных. Заваленный делами, не собственными, чужими, он постоянно в хлопотах: что-то кому-то достает, кого-то защищает. Неясно, чего от меня добивался? —
Алоизас недовольно поморщился. Болтал о том о сем, пока не упомянул вдруг проректора Эугениюса Э. Правда, ничего конкретного, так, вокруг да около, рябь на воде. Мол, не все то золото, что блестит... Копнуть бы поглубже... Стоп, любезный, кто бы ты и тебе подобные ни были! Копайте под кого угодно, только не под Эугениюса, его не трогайте, для вас он проректор, а для меня, Алоизаса Губертавичюса, еще и Генюс, можно было бы сказать, друг-приятель, встречайся мы не так редко. Не станешь же надоедать начальству! Не дожидаясь заслуженного отпора, коллега Н. отчалил. Будем надеяться — в первый и последний раз заводит такие беседы... Вот у коллеги Ч. приятная мордашка — чистенькая, как у котенка, в синих глазках — ни наигранной доброты, ни пошлой хитрости; впрочем, и ей не слишком доверяй, как-никак — женщина. Занималась бы своей диссертацией, так нет — стишки пописывает! Ладно, хватит перемывать косточки коллегам, пусть себе живут какие есть, а то сам себе противен станешь, прежде чем сядешь за чистый лист бумаги, и в который раз не продвинешься ни на шаг. Со времени той неудачной, глупейшей, смертельно утомительной поездки в горы минуло семь лет, а книга ведь еще раньше задумана. Не было никакой поездки,— там-тарарам, тарарам-там-там! — если и была, то давно сплыла, вытряхнуть ее из головы, как пыль из вынесенного во двор и выбитого палкой ковра.
Алоизас, подтянутый и бодрый, как семь лет назад — плечи расправлены, похожи на переплет раскрытой книги, продолговатая голова вскинута, подбородок выставлен вперед,— решительно направляется к столу, который не всегда напоминает верблюда. Иногда — заваленный увядшими венками могильный холмик. Он все еще не уселся, но задерживает его не промелькнувший образ, на мгновение перенесший в далекий городишко, на кладбище, где покоится прах отца; не так-то просто зажечь настольную лампу, упереться в столешницу локтями. Вместо того чтобы решительно смахнуть загромождающие ее завалы, Алоизас выкладывает из раздувшегося портфеля новую порцию бумажной продукции. Повезло. В писчебумажном обнаружил картотечный блок. Сейчас перепишет все на карточки и выкинет в ведро пожелтевшие бумажные клочки. Белизна не защупанных пальцами твердых квадратиков бодрит, рука сама тянется за авторучкой. Тонкие губы сжаты, светлые брови насуплены — он готов отправиться в пространства, где не пахнет потными человеческими телами или тлеющими воспоминаниями о них. Все суетное отрезано острой бритвой мысли, паришь в невесомости — перед тобой блаженство и чистота эстетики. Жаль, карточки малы... не развернешься. Глянул бы сейчас на свое отражение в стекле книжного шкафа, обратил бы внимание на отсутствие обычной кривой ухмылки в уголках губ, этой издевки над глупостью мира, нередко — и над самим собой. Исчезла, пропала, точно зашпаклевали ее, но Алоизас ничего не видит. Лионгина никогда не понимала, что и себя казнит он этой презрительной усмешкой, думала — только ее. Тень Лионгины прогоняет не гримаса недовольства, а громыхающий барабан: там-тарарам, тарарам-там-там!
Хорошо, что ее нет. Хорошо? Перо царапает грубую, волокнистую бумагу. Обещала раздобыть в своем офисе глянцевой, вот и надейся на нее. Перо царапает, чернила брызгают, пальцы посинели, будто у собирающего чернику ребенка. Странно, никогда не ходил по ягоды, хоть и жили они у самой опушки. Ягоды собирала мать...
Мать не очень любила это занятие, всегда старалась от него отделаться. Может, потому что зрение было плохое — в лукошко вместе с ягодой попадало много мусора. А может, потому что пальцы дрожали — легко ли нащупывать такими мелкие предметы, к примеру иголку, пуговицы? И ягоды, конечно. Алеет перед носом, а никак не ухватишь. Когда хотелось ягод, они приносили и ставили перед матерью зеркало, чтобы посмотрела на себя: волосы растрепанные, глаза запухли... Если и этим не проймешь, спой ей тихонько песенку, которую она вчера вечером горланила в кустах у реки. Обычно песенку напевала голосистая Гертруда — все остальные домочадцы стеснялись похмельной матери, говорили вполголоса, точно сами были в чем-то виноваты. Вспомнив вчерашнее и ужаснувшись, мать набрасывалась на любую работу — чем больше ее, тем лучше! — и все поглядывала на Гертруду — не заслужила ли хоть капельку прощения? Намекни ей теперь, что хочется земляники или черники,— подхватит лукошко и бегом в лес, словно гонятся за ней, словно от лукошка ягод зависит благополучие всей семьи.
По возвращении ее встречала Гертруда, лукошко, прикрытое листьями папоротника, сразу оказывалось в ее цепких руках. Папоротник летел под забор, а мать, не передохнув, бросалась к визжащим от голода свиньям — Губертавичюсы должны были питаться калорийно. Гертруда мыла ягоды в нескольких водах, заливала молоком, сыпала сахар и первым делом подносила полную тарелку любимому братцу. Ягоды уже пахли не лесом, а чистыми, с аккуратно подрезанными ногтями руками Гертруды. С малых лет эти стерильные сестринские руки, ее тягучая, как резина, толстая верхняя губа застили Алоизасу все радости жизни: и свежий воздух, и чистое небо, и ясное солнце, и лесную ягоду на росистом стебельке. Взяв его на прогулку в лес --в семье говорили:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70