А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

На всю улицу светились белейшие кружевные занавески, внутри сверкали чистотой выкрашенные в красное полы, однако, словно кувалдой по наковальне бухал, постоянно кашлял отец, а братец Таутвидас вторил ему, будто молоточком постукивал. Перед самым концом он уже не кашлял — в узкой цыплячьей грудке что-то клокотало и скрипело, точно Таутвидас проглотил велосипедную цепь и теперь внутри позвякивают ее звенья. Боже тебя упаси, не ешь из тарелки брата, Алоизас,— Гертруда никогда не называла его как мать: Алюс, Алюкас,— и его игрушками не играй! А главное — не думай о нем. Ты ведь в рубашке родилсяу не забывай этого, едва годик исполнился — уже щебетал, как птенчик, а в два с половиной — одернул соседскую тетушку, пришедшую занять соды, зачем, мол, взяла чужие спички!
Он любил братишку. А должен был любить только себя, любить и всегда помнить, что родился в рубашке для долгой и счастливой жизни, что его ждет неповторимая, а может, и необычайная судьба, что перед ним неизвестно какая, но великая цель. Когда сестры близко не было, мать выгоняла во двор — этакого малоподвижного увальня, со слабыми ногами, укутанного в теплые одежки. Чтобы увидел мир своими собственными, а не Гертрудиными глазами? На ветвях и на земле под ними гнили яблоки — задаром и то не возьмут. Гудели пчелы, в траве копошились черненькие муравьишки, смотри-ка, улепетывают от нас. Тоже боятся? А как заставишь людей поверить, что ты им нужен, что родился в рубашке не только ради осуществления надежд сестры, но и их собственных? Следуя указаниям дочери, мать часто мыла полы, проветривала постельное белье, ошпаривала кипятком посуду, однако даже выскобленный и начисто вымытый стол своим тусклым блеском опровергал возвышенные пророчества Гертруды.
— Говоришь, Вангуте?
Лучше незнакомая Вангуте, чем братец Таутвидас, лежащий в гробике. Четки на исхудавшей руке напоминали велосипедную цепь; я тогда радовался: наконец-то зароют эту цепь, не будет слышно, как она звякает и скрипит в груди брата, в человеческой груди, пусть и похожей на цыплячью.
— Не притворяйся, Алоизас, будто ничего не знаешь! Я же тебе рассказывала. Аницета нам все уши прожужжала своей Вангуте,— голос прижавшейся к нему Лионгины теплеет, словно, пока будет она говорить, девочка согреется и оживет.— У нас ее все любили. Кто это гудит? Пчелка. А какая у пчелки фамилия? Шмель? А у комара есть фамилия? Во время переменок до слез над Аницетиными историями смеялись.
— Дочка?
— Не ее. Брата. Единственная дочь. Брат инвалид, жена у него молодая, слабенькая, выкидыш за выкидышем. Заболела Вангуте паратифом, так Аницета с ней в больницу легла. Представляешь, как надо любить чужого ребенка, чтобы лечь с ним в инфекционную больницу? Я думала, сердце у Аницеты разорвется, так она кричала, головой об стенку билась.
— Понятно. Разумеется, не могла оставить ее одну, побежала следом?
— Слышал бы ты, как она убивалась!
Значит, провожала на вокзал? Похвально.
Что было дальше?
— Ничего не было. И не будет. Мы не опаздываем, Алоизас?
— Нет-нет. Так что же вы желали на вокзале? — Алоизас чувствует: главного она ему не сказала, сама боится вновь окунуться в поток лавы.
— Мерзли там битый час. Аницета уехала, а я побежала к матери. Что тебя еще интересует?
— Испытываешь угрызения совести, что не поехала с подругой? Не переживай так из-за девочки...— Он пытается осторожно приблизиться к кипящему потоку Имени не называет, ибо и оно пахнет смертью. Как имя Таутвидаса. В ящике их комода лежал саван. Братик сам показывал. Все ждали, когда заберет его костлявая, уж скорее бы! Из жалости, да и со страха, чтобы в груди у них самих не за брякала велосипедная цепь.— Это бесконечно печально, однако при чем тут ты?.. Твоя совесть? Разве мало, дорогая, что достойно ухаживаешь за тяжелобольной матерью?
— Опять заговорил, как в тот раз с Аницетой. Совесть, достоинство! Не потому ли спросила — не дворянского ли корня?
— Между прочим, Лионгина, род моего отца Игнаса Губер-тавичюса действительно древний. Мы из обедневших жемайтийских дворян. У него и документы были...
Умолкает, сообразив, что не к месту расхвастался своей родословной.
— Почему раньше не рассказывал? Я бы померла от гордости... Однако в моем случае о чести и совести говорить не стоит. Маму я просто жалею. Иногда жалею, иногда ненавижу.
Лионгина открыта, как рана с которой сорвана повязка. Страшно коснуться — закричит от боли. Хорошо бы набраться смелости, проникнуть в ее раненую душу и свою ей раскрыть, как на исповеди, превратить боль и потери обоих в общую неделимую боль. Откинуть прочь рубашку счастливчика, которая слабо, ох как слабо греет. Нырнуть вместе в бездны и вместе выплыть. Никогда не было у них общей боли, может, лишь в горах, в тех коварных горах! — да и там каждый наособицу страдал. Начать жизнь сначала, когда пройдена ее большая часть?
— Такая тяжелая больная на руках...— Вместо того чтобы обнять жену, похлопал ее по плечу.— У кого другого хватило бы терпения?
Она уже не так упрямо качает головой: при чем тут мать?
— Ты не принадлежишь самой себе, Лина.— Алоизас медлит и, не дождавшись возражения, продолжает полушепотом: — Взгляни на меня! Мог бы я писать, не будь тебя? Поверь, ни единой строки не сочинил вчера, когда ловил твои шаги... Чего только и голову не лезло. Пролетают мимо троллейбусы, а мне чудища мерещатся.
— Да, конечно, твоя книга, Алоизас.
Спасибо, что напомнил! Обо всех подумала, а о самом близком, самом дорогом человеке забыла.— Веки Лионгины опущены, чтобы не видеть Вангуте, бегающую за пчелкой. Л какая у пчелки фамилия? Шмель? Еще крепче сжимает веки, отгоняя печально-прекрасное видение. От гладко выбритого подбородка мужа пахнет одеколоном, запах кружит голову, легким туманом обволакивая ужас происшедшего, а заодно и листок с кроссвордом, который она не впервые обнаруживает, когда вытирает его письменный стол. Не признается, что ни на мгновение не забывала она об Алоизасе, тем более тогда, когда удирала от Аницеты, от несчастной Вангуте.— Не позволяй мне раскисать, Алоизас! Вот закончишь свою книгу — устроим праздник. Это будет лучший день нашей жизни, да, милый?
— Да, дорогая. У кого есть высокая цель, тот одолеет все трудности...
— Обещаю тебе: отныне не услышишь ни одной жалобы! Важнее всего — твое хорошее настроение. Да, Алоизас?
— Да, Лина.
— Из кожи вон вылезу, лишь бы никакие заботы не отрывали тебя от письменного стола. Никакие!
— Ты всегда была моей верной помощницей.
— Неправда! Я плохая, злая, я сама себе мстила. Поверь, это не повторится, у тебя не будет больше поводов жаловаться на меня.
Внезапное прозрение Лионгины, когда лицо ее остается гипсовым, немного подозрительно Алоизасу, но это лучше, чем бессмысленное самоистязание несуществующей виной. Галлюцинации — прожорливая саранча. Их питают слабоволие, расстроенные чувства, воспаленное воображение. Стыдно вспомнить, сам вчера бредил. Итак, подводим черту, дорогая? Чем меньше истощающих разум волнений, подобных вчерашним, да и сегодняшним утренним, тем больше простора для полета свободной мысли.
По лестнице они спускаются, взявшись за руки, переплетя пальцы, объединенные его великим предназначением, которое днем потускнеет от осенней серости, тяжкого бремени забот и всяческих мелочей. Пока что ни ненастье, ни посторонние мысли не застят его сияния. Улица разрывает их единство, они уже шагают каждый сам по себе, словно не принадлежат друг другу. Ведь на него нацелены десятки глаз: соседей, студентов, живущих поблизости. Обгоняет ее на полшага, чтобы никому не пришло в голову думать о них, как о прочих, шагающих рука об руку парочках, когда неизвестно, кто глава семьи — мужчина или женщина. Вот его жена — хранительница домашнего очага, рядовая служащая — даже мысленно не называет Алоизас Лионгину машинисткой, вот — он, подающий надежды ученый, преподаватель и, само собой разумеется, будущий профессор. Кто встречает его по утрам — гордо вскинувшего подбородок и небрежно, двумя пальцами приподнимающего шляпу, тот не сомневается: молодой профессор, кто же еще, если не профессор. Лионгине, пусть и зараженной уже всеобщей утренней спешкой, тоже кажется, что ее муж лучше, предствительнее, величественнее других. Еще минутка вместе, и при расставании она не осмелится уже потереться щекою о его щеку. Пожать руку, как постороннему, тоже неудобно. Алоизас легонько касается ее плеча, и она провожает его глазами до тех пор, пока не скрывает мужа водоворот улицы.
И тут, когда он удаляется, увлеченный безликой слепой силой, та же сила толкает ее в противоположном направлении, Лионгина ловит, а может, ей только кажется, что ловит, умоляющий взгляд обернувшегося Алоизаса: верь мне, дорогая! Верь, даже если сомневаешься, даже если я сам в себя не верю!
— Губертавичене, к начальнику! — Лионгину, стаскивающую чехол с тяжелой пишущей машинки, неприятно сверлит голос секретарши.— Давно уже дожидается.
— Кажется, ровно девять.
— Не знаю, что вам кажется!
Он уже полчаса как пришел. В кабинете ждет.
Фурия с острыми мышиными зубками и бантиком школьницы на шее готова на все ради своего шефа. Командует, подражая ему, только визгливее и придирчивее. Последовав за своим владыкой, перешла к ним из куда более крупного учреждения. Еще недавно их дуэт повергал в дрожь не несколько комнат, а десятки кабинетов, мощно громыхал над подведомственными предприятиями и конторами. А до того бас начальника гремел в далекой глубинке, среди песков и сосен, агитируя хуторян за колхозы. Великолепный это был край — супеси, гречиха и грибы. Простодушные и неграмотные люди, страстные грибники до последнего цеплялись за хвосты собственных лошаденок. Агитируя, он сулил им молочные реки в кисельных берегах и сам этому верил, но кое-кого приходилось брать за грудки, убеждать винтовочным прикладом. Там-то вскорости он и прославился: уже после победного рапорта о стопроцентной коллективизации выстрел из кустов раздробил ему запястье левой руки. Все это Лионгина узнала из воспоминаний шефа, которые пишет похожий на суслика журналист в очень изношенных ботинках с очень задранными носками. Нацарапает несколько страничек и ищет, где бы стрельнуть пятерку на похмелье. Секретаршу уломать не так просто, тогда старается разжалобить служащих, эти помягче. Недавно Лионгина отстукала новую главку. Намучилась, расшифровывая корявые иероглифы писаки, да еще рубль пятнадцать выложила. По его словам, рубль — милостыня, а вот рубль пятнадцать — благопристойный долг. Плохо день начинается, невесело подумала Лионгина, наверно, ошибок наделала. После того, что случилось нчера, ее могут в чем угодно винить, она же должна молчать и не взывать к жалости.
Встает, идет за секретаршей, ноги как деревянные. Фурия и не смотрит на нее, выражая таким образом свое презрение, однако новый костюмчик оценивает молниеносно. Джерси, приталенный, бордовый. Хорошо, что надела его, хвалит себя Лионгина, хотя утешаться превосходством своего туалета уже некогда — за дверью кабинета грохочет водопад.
— Кончили свои маникюры-педикюры? Другого дела у меня нет, только вашу милость дожидаться! — обрушивается на Лионгину, чуть не опрокидывая ее, рокочущий бас.
Над столом вырастает с карандашом в правой руке сивый великан, фабричного пошива костюм и рубашка узки ему. Карандаш необычный — гигант с видами Ленинграда. Просматривая бумаги, начальник целый день не выпускает его из пальцев. По правде-то, делать ему здесь нечего, учрежденьице крохотное и сугубо мирное, связанное с учетом, все статистические материалы обрабатывают женщины — бухгалтеры, счетоводы,— шефу остается только выводить замысловатую подпись. Истосковавшись по деятельности, он гоняет служащих, путает устоявшийся распорядок, всячески требует ускорить темпы. В такие минуты его глаза под кустистыми седыми бровями мечут молнии, как в былые времена, уже нет необходимости сидеть, уставившись в одну точку, и целыми часами ждать какого-нибудь телефонного звонка, который, глядишь, и разгонит скуку. На круглом столике целых три аппарата, каждый другого цвета. Точно бумажные цветы, не увядающие и не пахнущие.
— Полюбуйтесь! Подложили мне свинью, хоть волком вой! От его нового залпа у Лионгины екает в животе.
Остальных частей своего тела она уже не ощущает. Через весь стол начальник локтем левой руки подталкивает ей лист. Лионгина узнает свою работу, хотя никаких отдельных слов, тем паче ошибок, еще не видит.
— Вы это что же? По-вашему, выходит, у нас в Литве до сих пор церковная власть? Надо рабоче-крестьянская, а вы — христианская! С десяток лет назад за такую ошибочку знаете куда бы загремели? Откуда вам знать. Изнеженное поколение. В теплицах росли!
— Устаю, товарищ начальник. Мать у меня тяжело больна.— Самой противен жалобный, с льстивыми нотками голос.
— Кто у меня в штате — вы или ваша маменька?
— Вы же знаете — еще в вечернем занимаюсь.
— Ну и учитесь на здоровье! Мы не возражаем.
— Я сейчас быстренько перепишу, чистенько, красиво,— продолжает она в том же духе.— Ни единой опечатки...
— Еще одна такая «опечатка» — и вылетите отсюда, как пуля из ружья! А переписывать не дам,— его ярость внезапно стихает.— От руки поправлю. Ну чего уставились, съем, что ли?
— Тогда я пойду, товарищ начальник. Много работы,— в животе снова подозрительно урчит, мышцы плеч и шеи дрожат от усталости, словно тяжести поднимала.
— Успеете! У нее, видите ли, много работы. А я бездельничаю, да?
Начальник уже не так страшен — перебираться на другое место не придется! — и Лионгину вдруг охватывает желание, от которого трудно отделаться, женская, почти материнская жалость к неухоженному, внутренне неустроенному мужчине. И к тому же еще одна, вольная, мыслишка. Ему бы другую секретаршу, фурия — злой говорящий попугай... И бабу другую... Перед ее мысленным взором возникает грудастая, розовощекая блондинка. Нацепи ей белую накрахмаленную наколку — буфетчица из забегаловки, разбавляющая водку водичкой.
— Все мои соки его дитенок высосал,— жаловалась она как-то сотрудницам, ворвавшись в отсутствие шефа в их учреждение.— Не только молоко — всю кровушку выпил! Видите — высохла совсем.
Глаза женщин, заметившие даже спущенную петлю на чулке, никаких признаков усыхания у жены чальника не обнаружили. Наверно, сохло что-то в ее сердце или голове.
Жалко его... Как обрубленное дерево... Несдержанный, быстро взрывается и тут же отходит... Подкрасться бы тихонечко и взъерошить поредевший, но еще горделиво торчащий сивый ежик. Представила себе, что дрожащими пальцами коснулась сухой кожи его головы, как это было бы неприятно!
— Погоди! Не выкипят твои кастрюли! — Он уже тыкает Лионгине, официальная часть аудиенции кончилась.— Постой! — Ему даже не приходит в голову предложить женщине стул. И сам вскочил из-за стола, мечется из угла в угол.— Представляешь, заперла ребенка в ванной! — Не говорит, кто запер, Лионгине и так ясно.— Полдня продержала.
Будешь орать, открою краны и утоплю! У ребенка от крика грыжа выскочила. Это ж с ума сойти, а?
— Сводили бы ее к врачу.
— Где там. Хитра, бестия! При посторонних-то приветлива, добренькая, хоть к ране прикладывай. Воплощение счастливого материнства! А когда чужих нет, такой ад устраивает! Свое родное дитя не любит. Что мне делать? Может, развестись? — Он жадно ловит ее уклончивый, но полный сострадания взгляд.— Другие-то вон разводятся. Да еще не по одному разу. А ребенок?
— Вот именно, ребенок...
— Чего вздыхаешь? Совета я спрашиваю, а она вздыхает. Сам вздыхать умею, и зубами умею скрежетать, и морду врагу набить! Но тут-то где он — враг? Покажите мне его, и тогда... Да ладно, иди, а то, гляди, распустишь сплетню, мол, исповедуется начальник.
— Болтать не приучена.
Еще мгновение, и Лионгина не сдержалась бы, бросилась к зажатому в кулаке гигантскому карандашу, к тоскующим, уставившимся в стену глазам. От непоправимого шага — потом пришлось бы искать другую работу! — удерживает одна мучительная догадка, сначала даже трудно в нее поверить: не столь уж искренна твоя жалость!.. Разумеется, и ребеночка жаль, и пожилому отцу сочувствуешь, но сильнее всего волнует, что он — начальство. Разве найдешь лучшее, чем здесь, место? Пусть под громы и молнии, но являешься и сбегаешь с работы, когда вздумается. Где еще такое позволят? От благорасположения начальника зависит, дотянешь ли в вечернем до диплома, выходишь ли беспомощную мать...
— Ох, и работы у меня сегодня,— тянет Лионгина и пятится к двери, охваченная страхом — как бы чего не подумали о ней конторские сплетницы. Это соображение ее не на шутку пугает, однако помогает справиться с другой неприятной мыслью: она умеет лицемерить, неискренне жалеть!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70