Он промычал что-то, не одобряя и не возражая. Она встала, сбросила туфли, одна отлетела под стол.
Не у подружки ли одолжила? Трудно поверить, что в этих лодочках умещаются красные, мозолистые лопаты. Ими занято все пространство между тахтою и столом. Ходить босиком и уминать сено в стогу — вот для чего созданы эти ступни. Основа силы и здоровья, ощущение земли и собственного тела. Большие ступни нисколько не нарушали ее сущности, как дешевые духи, как дикое сочетание желтого и розового в одежде. Походив, снова села с просветленным выражением лица. Алоизас наклонился за отлетевшей туфлей. Если до сих пор не был смешон, то теперь явно достоин шутовских бубенчиков.
— Или говорите, зачем явились, или немедленно убирайтесь! — Он сердито сунул ей туфлю, словно это был непослушный щенок.
Алмоне, уставившись на него тусклыми глазами, выложила на колени зачетку.
— Сами знаете, товарищ преподаватель.
Алоизас вскочил, разъяренный и пристыженный. Разве не понимал, что ее приход и кривлянье корыстны? Ни в чем постыдном упрекнуть себя не мог и сейчас, но позволил задурить себе голову какой-то мутью, даже возмечтал о чем-то. Фу, мерзость...
— Хорошо, хорошо...— Она не шелохнулась. Надо и себя взять в руки. Снова сел.— Если ответите на пару вопросов.
— Не будете придираться?
— Не такой я страшный» Главное, как студент мыслит! — Алоизас говорил громко, будто призывал свидетелей.— Например, субъективная и объективная сторона эстетической оценки. Как достигается их единство? Какая роль отводится художественному вкусу оценивающего? Можно своими словами, коллега. Давайте пофилософствуем.
— Да ладно уж! — Алмоне замахала широкими, отхлестанными мячом ладонями.— Ставьте не пятерку, не четверку — тройку.
— Не проверив знания — тройку?
— Слабые у меня знания, если честно.— Под розовой блузкой вздыбились комья грудей, вырвался глубокий вздох.— Я ведь не студентка.
— Может быть, и я — не преподаватель? — Алоизас спохватился, что пошутил неудачно. Вскочил, опять уселся.
— Я — волейболистка, ведь говорила уже. Наша институтская команда — прошлогодний чемпион республики. Еще я играю за сборную Литвы. Когда мне зубрить? Откуда, думаете, пришла я к вам в разгар сессии? С контрольных соревнований. Много раз видели меня в аудитории? Спортлагеря, тренировки, чемпионаты.
— Не помню,— искренне признался Алоизас.— Надеюсь, коллеге М. вы показывались чаще?
— Он и в глаза меня не видел, этот зануда М. Не обижайтесь, я и ваших лекций не посещала, хотя иногда у меня бывает время. Честно скажу, искусство — не для меня. Не по зубам! — Алмоне засмеялась — грудь выпирала из блузки, казалось, та вот-вот лопнет. Запах ее тела, окончательно одолев духи, плескался между ними густой волной.
Алоизас сцепил пальцы на подбородке.
Забыл, что не брит. Влекли пышущее жаром тело, не сдерживаемая никакими условностями наивность. Даже от ее хитростей веяло чистосердечностью. Безотчетно подвинулся вместе с креслом — ближе к розовым коленям.
— Не любите искусства? Как же так... Искусство не обязательно в музеях.— Говорил об искусстве, хотя в этот момент оно вовсе не интересовало его, и чувствовал себя мелким мерзавцем.— Искусство, если хорошо оглядеться по сторонам, всюду. Его невозможно не заметить, даже если очень захотеть. Природа, жилища, одежда — все это — искусство или... не искусство. Например — ваш шарф. Сами вязали? Прекрасно, я бы сказал, художественно сочетаются тона.
— Смеетесь над бедным человеком! Я зеваю в выставочных залах, засыпаю на симфоническом концерте. Кто-то спорит, кому-то нравится или не нравится, мне — ни тепло ни холодно.
— Я не собираюсь делать из вас художественного критика, коллега.— Алоизас почувствовал себя отброшенным к хрупкой — пальцем ткни — прорвется — демаркационной линии, которую построил было вначале.— Требую минимум.
— Минимум?
Алмоне, незряче улыбнувшись, качнулась всем телом, прилегла, опершись на локоть. Алоизас продолжал сидеть прямо, расправив плечи, в глазах билось пламенем розовое и желтое. Цвета кромсали друг друга, нестерпимо хотелось коснуться этого огня. Увидел свои руки, дрожащие, со вздувшимися жилами. Руки грабителя и вора. Ты ли это, Алоизас Губертавичюс? Ведь перед тобою не та, что необходима больше жизни, а случайно оказавшаяся здесь, зависящая от твоей милости растяпа студентка, пусть и пышет от нее, как от горящего костра. Бросишься в этот огонь, и Лионгина испарится, навеки исчезнет в своих мертвых, перекрашенных в черный цвет горах. Очухайся, Алоизас Губертавичюс, пока не поздно!
С трудом оторвал взгляд от уютно устроившейся девушки — от огня, в котором пылала какая-то часть его существа — неуправляемые чувства, вырвавшиеся из-под контроля воли. Сам не мог понять, что с ним творится. Сунул руки в карманы, пересек комнату вдоль, потом поперек. Не сразу решился взглянуть на присмиревшую, прикрывающуюся робкой и одновременно бесстыдной улыбочкой Алмоне.
— Вот что, Алмоне,— он снова сел, продолжая ощущать не преодоленное еще влечение к ней и осуждая свою слабость,— я никогда — прошу учесть — никогда так не поступаю.
— Значит, правду про вас болтали. А я, дурочка, не верила.— Алмоне огорчилась, сникла. Снова повеяло ее дешевыми духами, снова глаза резало безвкусное сочетание — желтое и розовое.— Зря наряжалась, если вы не такой, как все.
— Не такой? — Алоизас чуть не погладил ее горящих коленей. Сбитая с толку, искренне огорченная неудачей, она была по-своему привлекательна.
— У всех не пришлось побывать. Не знаю. Но многие не стесняются!
Мафия, скрипнул в ушах голос бывшего коллеги Н., мафия.
— Не знаю, коллега, что с вами делать.— Слова были двусмысленны, но он уже не думал о ее теле.
Она поняла: пора кончать расстроившуюся игру.
— Ставьте трояк, и не будем больше ссориться! Очень огорчится папа, если срежусь на таком пустяке, как зачет.— Отца называла папой, как Лионгина.— Он даже телевизор выключает, когда наши матчи показывают. Хочет, чтобы у меня был диплом, чтоб была я как все. Еще в школе стала заядлой спортсменкой. Благодаря спорту и в институт приняли, куда иные пятерочники с трудом пробиваются. Я разрядница. Бегала, плавала, играла в баскетбол. Хватай, бросай, рви из рук! Ничего другого знать не знала. Вот и вкалываю. Все смотрят, как на осла, который вывезет...
— Кто ваш отец?
— Был токарем. Тебеце у него, пенсию по инвалидности получает.
— Чахотка?
— Нет. Туберкулез.— Она не знала бытового названия болезни.— Каверны. Кровохарканье.
Отец большегрудой, пышущей здоровьем девушки — чахоточный? Трудно поверить, ощущая ее здоровый запах. Его, Алоизаса, отец был классическим чахоточником-интеллигентом. Худые, запавшие щеки, нездоровый блеск в глазах. Он гордился своей болезнью. Особенно во время войны, когда со смерти сорвали флер тайны и святости, а над кладбищем надругались. Мелькнула рука отца, беззвучно шлепнувшая Гертруду по щеке. Алоизас зажмурился — так ясно увидел по прошествии многих лет эту костлявую руку. На сей раз отец ударил его.
— Честное слово, могу поклясться.— Грудь Алмоне заколыхалась, она попыталась схватить его руку.— Могу справку представить.
— Не надо. Давайте зачетку.
Черкнул, не глядя, не думая, какую оценку ставит.
— Идите.— Совершил недопустимое, нарушил свой принцип. И в то же время чувствовал облегчение, свершив что-то пьяняще доброе в память отца.
Алмоне широко улыбалась, некрасивая и красивая от неожиданной радости.
— Четверку? Четверку поставили?
— Тройка или четверка за незнание — один черт,— поморщился Алоизас.
— Не сердитесь на меня! — Исполненная благодарности, она схватила его локоть и пожала. Не больно, как делают верные собаки, знающие силу своих челюстей.
Алоизас отвернулся к столу, ничего не видя, начал рыться в своих бумагах. Ему мешала стоящая, не собирающаяся исчезать, чего-то ожидающая девушка.
— Я занят. Видите, что занят?
Она не шевельнулась.
— Уходите же наконец! Уходите! — Он закричал, не сдерживая досады.
— Продайте мне вашу раковину, товарищ преподаватель.— Она не верила, что он сердится.
— Что?
— Продайте. Я видела ее во сне, вашу раковину.
— Раковину?
Еще что придумаете?
— Продайте. Вы такой серьезный, зачем вам игрушки? Прекрасная возможность отделаться от лишнего хлама, от ненужных воспоминаний.
— Продаете? Какой же вы симпатяга!
— Некто заплатил за эту раковину двадцать пять рублей. Не слишком дорого для вас?
Алмоне бросилась к столу, схватила раковину, послушала, сунула, не выпуская из рук, ему к уху. Камешки ее глаз сверкали, будто начищенные, в них мерцали золотистые точки. Обо всем, даже о своей четверке, позабыв, слушала она гул далеких морей, таинственную беседу просторов и глубин. Почему бы не будить так художественный вкус — шоком красоты? Педагогическая искорка Алоизаса угасла, как только зашуршали рубли.
— Пересчитайте. Двадцать пять.
— Спасибо. Оставьте на столе.
Она придавила бумажки стаканом для карандашей, помедлила. Не дождавшись взгляда, поплелась к двери.
Не следовало брать денег. Алоизас внезапно опомнился, прильнул к окну. Поступил как дурак. Алмоне прыгала по тротуару ловкая и почти хрупкая, несмотря на свой рост и неуклюжесть.
Она ни разу не шевельнулась. Как упала навзничь, так и провалилась, будто даже во сне продолжает погружаться в пропасть, преодолевая ничуть не меньшие расстояния, чем днем с открытыми глазами. Со стороны могло показаться, что у противоположного выхода бездонного колодца ее кто-то ждет и она без колебаний спешит в объятия ждущего, не важно, что это за объятия — забытья или небытия. Алоизас уже лежал,— конечно, не спал, готовый каждую минуту вскочить! — но это ее не удивило, а если и удивилась, то скоро забыла, подкошенная усталостью. Вылезая из юбки, жалобно бормотала, обещая быть выносливой и сильной, заботиться о его самочувствии и условиях для творческой работы,— если есть в жизни какой-то смысл, то он в этой, горящей на письменном столе, лампе, правда же, Алоизас? — а сама свалилась, не расчесав волос. Это ее бормотание было похоже на речи пьяного.
— Ты добрый, Алоизас,— шепнула и провалилась, не дождавшись его нежности.
Отодвинувшись на край тахты, он не мог заснуть. Горящими сухими глазами цеплялся за темноту, рассекаемую отблесками улицы. Измучило постоянное ожидание, когда приходят в голову вероятные и невероятные страхи. Не приносит облегчения и ее приход, каждый раз все более тягостный, будто приползает тяжело раненный, почти потерявший сознание человек. Еще хуже, когда выкидывает фокусы, например, прибегает среди дня ввернуть лампочку, чтобы ему было светлее на лестнице, светлее над книгой. Бессмысленное усилие, неизвестно сколько ей стоившее, свидетельствует лишь об одном — о приближающемся крахе. Это чужое слово бьет в глаза Алоизасу, как блеск металлической коробочки, наполненной взрывчаткой.
Где видел такую? Скорее всего, в каком-нибудь фильме о войне. Метафорой он не особенно доволен, но она точна. Лионгина не догадывается, что и сегодня он не высидел ни строчки? И клеточек кроссворда не рисовал, но здесь не его заслуга Алмоне И. Мало того что измучился, ожидая пропавшую жену, так должен был еще бороться с соблазнами. Мозолистая лопата Алмоне и мраморная ножка Лионгины... Рядом с беззвучно дышащей Лионгиной такое сравнение — издевательство над его, Алоизаса, эстетическим чувством. Лионгину он создавал из дикого побега, из пугливой ласточки, она все время разная, и никто — даже она сама! — не знает, каким будет ее следующее превращение, в то время как Алмоне И. слеплена из глины и может ожить от одного чувства, от единственной прямолинейной мысли. Лионгина предназначена для него, только для него, Алмоне — для любого, кто заслужит ее благосклонность и готов этой благосклонностью воспользоваться. Я думаю о ней в постели, где ни об одной женщине, кроме Лионгины, не думал. Неужели всерьез увлекся ею? Неряха, спортсменка, и не взглянул бы на такую, горячится Алоизас, если бы между мною и Лионгиной не легла пропасть. Теряя голову, кое-как устоял, но опасайся следующей встречи. Впрочем, следующей не будет! От Алмоне он отделался навсегда, равно как и от восхитительной Р., сколько ее еще оставалось там, в раковине. Видела бы Лина, ценой каких усилий гасил он пожар! Тогда, может, поняла бы, что отношения их дошли до точки... Но как расскажешь ей все если она нарочно проваливается все глубже, оставив на поверхности в качестве заложника лишь свое тело. Он чувствует его тепло — нежное, едва ощутимое, неповторимое — и тоскует по жене все больше, сам себя не понимая,— заново влюбился, получив возможность сравнить со случайной девушкой? — однако как прикоснуться к такой измученной? Страшно сломать, как хрупкую игрушку.
Пока лежал он так, тщетно пытаясь проникнуть в сознание спящей Лионгины, ночь продвинулась вперед. Бессмысленное продвижение, бессмысленные сердечные сбои, когда ничем не поможет даже ее бессознательно скользнувшая к нему рука. Какой-то шепот, нет, скорее легкий шорох, заставляет его поднять голову. Тихо поворачивается на бок, оперевшись на локоть, склоняется над Лионгиной. Замирает, не дыша. Шорох. Не сорочки и не волос — спекшихся губ.
По обыкновению она спит на спине, слегка откинув голову.
Волосы легли на плечо. Их тяжелая волна не рассыпалась широко, компактно обрамляет лицо. В блеклом мраке или свете раннего утра — все время на стенах и потолке мелькают тени! — отдельных черт лица не разглядеть. Чуть светлеют лоб и не прикрытая одеялом грудь. Снова ничего, даже дыхания не слышно. Лионгина притаилась, будто хочет обмануть чью-то бдительность. Не чью-то — его. Не может спящий лежать, как мертвый, можно только притвориться мертвым.
Алоизас наклоняется ниже — на ее шее пульсирует артерия, сердце медленно проталкивает вверх густую кровь. Во всем теле неспешно течет жизнь, наполненная чем-то не ведомым Алоизасу, более значительным, чем обыденность, тем, для чего не обязателен кислород и насыщенные им красные кровяные шарики в уставшем мозгу. Нечто таинственное совершается в этой обманчивой тишине, в этом небытии, отраженном бледной, едва лучащейся теплом кожей, беззвучными вдохами и выдохами.
Лионгине снится сон, Алоизасу ясно, что она видит,— ничего иного — свои горы, эти проклятые горы! — отгородившись сном, чтобы не вырвался стон и не выдал ее измены. Нелепость, безумие — сдерживает разбушевавшееся воображение Алоизас, она просто измучена и крепко спит, но он не в силах отделаться от впечатления, что его обманывают — сейчас, в этот миг. Она там, в горах — в своих проклятых горах, где застряла навсегда! — хотя он великодушно протянул ей руку, поднял из грязи и до сих пор тянет за собой. Ни в веселый, ни в печальный час не выдает она себя, отгородившись от него не только сознанием, но и мраком подсознания. Глупости, даже йоги не управляют своим подсознанием, Алоизас знает, но не может успокоиться, так жестоко, так абсолютно отринутый ею. Ему нужна вся Лионгина — не только ее тело, которым он мог бы овладеть, обняв и встряхнув. Нужна тихая, струящаяся в ней жизнь, ее затаенные мысли и ощущения, которые роятся и рассыпаются в прах, едва их коснешься. Нужно то, чего, возможно, в ней вообще нет. Не в силах сдержать досаду, страдая из-за ее отчужденности, Алоизас трезво, презирая самого себя, спрашивает: мог ли ты, Алоизас Губертавичюс, когда-то предположить, что ночи напролет будешь вслушиваться в дыхание спящей жены и ловить то, что невозможно поймать,— ее сны? Что подумала бы Гертруда, как нависла бы и дрогнула ее верхняя губа, увидь она своего обожаемого братца в такой позе?
— Не спишь? — пугает жаркий шепот. Она спрашивает — не он, хотя давно уже должен был растормошить ее.
— А ты? Почему ты?
— Я сплю.
— Тебе снится сон! — выпаливает он, жарким дыханием взъерошив ей волосы.
— Что мне может сниться? — В лице ее не дрогнула ни одна черточка, она не здесь, хотя слышит и говорит.
— Горы! Горы тебе снятся! — кричит он в широко раскрытые глаза. Оглушенный своим голосом, понимает, что злыми упреками, противоречащими здравому смыслу, сам воскрешает эти горы, сам, напрягаясь, толкает Лионгину вверх по их острым граням.
— Горы давным-давно сквозь землю провалились. Подозрительно спокоен ее голос, неоднократно твердила она себе эти слова, пока наконец не поверила — неважно, вправду или нет.
— Нет, горы! И он, этот прощелыга! — Алоизас услыхал свой визгливый крик.— Этот проходимец снится!
— И он провалился.
Вместе с горами.
— Не лги! Снился! Лучше признайся, снился? — Ему неловко, словно поднимает мертвого из могилы. Огромные горы — огромные груды окаменевших трупов. Галлюцинация воспаленного мозга, абсурд.
— Может, что-то и снилось, раз ты так настойчиво утверждаешь,— Лионгина поворачивается к нему, уже не призрак — теплое женское тело,— только совсем другое.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70