Теперь дым турецкого табака ест глаза, не шуточное дело — и аромат, у знакомого моряка купил,— но хочется по выдыхать его, а выжечь что-то в себе.
Не что-то — нежность к Лионгине. Нежность, которая подобна ране: едва затянется профачной кожицей, как неосторожным движением — да что там движением, мыслью! — рвешь ее. Кто она? Что в ней? Слабовольная, не верящая в свои силы. Трусиха, пугающаяся собственной. Дряхлого начальника, капризной матери, Гертруды — всех боится, однако если и треснет, словно внезапно согнутое деревце, то быстро выправится. Как после катастрофы в горах — в той беспощадной каменной пустыне. Бредила, израненная, изможденная, и снова ожила, будто затоптанная трава, поднятая дождем и солнцем. Солнца-то совсем мало получает. С утра до ночи занята: служба, мать, учеба, дом. Что ее поднимает? Что не дает усохнуть? Снующая меж людей, автомобилей и домов одинокая фигурка. Точка в бесконечности. Приходи скорее, Лина!..
Алоизас вздрагивает. Начинает сам с собой вслух разговаривать, вместо того чтобы по-мужски решительно действовать, там-тарарам, тарарам-там-там! Выбрасывает руки и хватает телефонную трубку, как ядовитую змею.
— Добрый вечер. Дежурный по институту? Прошу прощения, кончилась ли последняя лекция?
— Кончилась. Уже час, как кончилась.
— Что, в аудиториях ни живой души?
— Кое-кто еще есть. Ноги не держат. Посторожу, пока не протрезвятся.
— А нормальных людей нет?
— Умчались все с воплями. Меня, старую, тащили в снежки поиграть. Прыгали, как телята, вырвавшиеся из загона.
Губертавичюсе тоже играла в снежки? Алоизас сердито вешает трубку — чуть не крикнул это в нее. Пусть себе вволю играет в снежки, но разве трудно снять трубку, пробегая мимо телефонной будки? Автомат у ворот. Ничего он ей не запрещает, не ревнует, как другие мужья. Сама должна понимать, что замужней к лицу, что нет. Не по его вине единственное в их жизни путешествие в горы обернулось землетрясением. Себя в связи с этой поездкой ему упрекать не в чем, разве что в излишнем доверии к юной жене и к собственному авторитету. Когда лежала она беспомощная и несчастная — кстати, достаточно провинившаяся! — он вел себя благородно. И тогда, и впоследствии. Преодолевая себя, свою негибкость. Как и у Гертруды, позвоночник у него — из одной кости. Стал постарше — замечает этот недостаток, молодым был — валил в общую кучу с гордостью, с высоко поднятой головой. Но и теперь никому не позволил бы даже намекнуть, что это недостаток. Интересно, что Лионгина об этом думает? Где шатается, когда нет уже больше мочи ждать?
Мать, разумеется, обмыть успела. И покормить, и наболтаться досыта, если та еще ворочает языком. Бесформенная гора мяса. Стоит подумать о ней, тошнить начинает.
И как только Лионгина выносит? Уж не потому ли возвращается с белым, окаменевшим лицом?
Лучше представлять себе Лионгину на улице. Дышащую расширенными ноздрями, размахивающую полегчавшими сумками. Наверно, блаженно улыбается, вырвавшись из невеселой материнской берлоги.
Улыбается?
Рев тяжелой машины сотрясает стекла. Так сотрясает, что с карниза над окном срывается снежный пласт. Звуковая волна рвет фасад дома. Сейчас что-то должно случиться, лихорадочно думает Алоизас, не может такой рев не навлечь беды. Вот! Удар металла о металл. Тонко, пронзительно скрежещут тормоза. Жуткому визгу вторит шорох, будто по неровному асфальту кто-то волочит мешок стружек или рулон поролона.
А если там она, Лионгина?
Мания, прогрессирующая, парализующая достоинство и волю мания! Мысль о мании догоняет на лестнице. Без шапки, на плечи наброшено пальто. Он, Алоизас Губертавичюс, мчится с непокрытой головой?! Что соседи подумают? Соседи торчат перед телевизором, на улице ни живой души. Ветер несет снег по наезженной, обледеневшей мостовой. Заряд за зарядом. Пусто, никаких столкнувшихся машин. И по асфальту никто никого не волочит. Пока он озирается, на него едва не наталкивается тулуп. Бульдожье лицо. Густой запах водочного перегара. Не успел отскочить в сторону, как мимо тяжело пробегает овчарка. Огромная, в пасти — поводок. Изрядно поотстав от четвероногого страшилища, болтают две девчушки. Послушается ли в случае чего их этот зверь? Проносится «скорая» — прямо в огромную клинику, поднявшую над всеми крышами светящиеся соты. Свистят и свистят «скорые», спеша набить только что отстроенные корпуса раздробленными костями. Кого повезла эта? Не ее — не Лионгину?
Проносятся такси, ни одно не останавливается. Прыгая по лестнице вверх — через три ступеньки! — Алоизас дивится самому себе. Он это или кто-то другой, одуревший от страха? Разинутый рот, растрепан, волосы мокры от тающего снега. Чуть не сдергивает со стола телефон, когда тянется к нему замерзшей рукой. Выскочил-то без перчаток — не только без шапки. Сверкнуло и сгорело предупреждение, что стыда не оберется.
— Алло, алло! Я очень извиняюсь, но...
— Подождите!
Ждать заставили семь минут. На том конце провода кто-то стонал, кто-то смеялся и болтал чепуху.
— Прошу прощения, мне нужна информация, а вы не отвечаете. Кого доставила «скорая» номер 203, номерной знак ЛИУ 53—54? Не гражданку Губертавичене?
— Мы работаем. Какую еще Бертавичене?
— Не Бертавичене. Губертавичене Лионгину Тадовну.
— Диктуйте по буквам. Первая буква?
— Губертавичене. Г. Гонолулу, например.
— Гонолулу?
Это еще что за Гонолулу?
— Острова. В Тихом океане. Если у вас есть время, я загляну в атлас.— По мнению Алоизаса, любая информация должна быть точной.
— Мы тут разрываемся, а пьяные идиоты...
— Г! Губертавичене! Я вас очень прошу!..
— Пьяная свинья!
Трубка выскальзывает из потной руки, Алоизас утирается, как оплеванный. Теперь ясно: ничего с Лионгиной не произошло. Он заплатил за ее безопасность. За то, чтобы с ней ничего не случилось. Расстроенными нервами, унижением заплатил. Не понял, с кем говорил, с мужчиной или с женщиной. Да и говорил ли? Рыкнули в ответ. Механическая, заводимая ключом пасть. Главное, что Лионгины на кровавых носилках не было. И не будет. Он знал, что любит ее, как никогда прежде. Что согласился бы ради нее вынести и не такие плевки в лицо. Этого не поймешь, стоя с гордо поднятой головой, только — когда тебя топчут и пинают. Заплакать, разумеется, мог бы, если бы никто не видел и не утирал слез... Просто от радости, что она дышит, шагает... придет... Хорошо после испытанного унижения. Уже не страшно. Однако что сказала бы Гертруда, бросив ледяной взгляд? Братец на четвереньках ползает и зубами не скрипнет. Не чертыхается и не матерится. Спокоен, как человек, принесший жертву. Знаешь ли, чем жертвуешь? Вчера своей гордостью, предложив варить-жарить, теперь — решимостью, решимостью и волей, без которых и каркаса для кроссворда не вычертишь. Отныне будешь умолять — плюйте в лицо кому не лень, лишь бы с ней ничего плохого не случилось? Лионгина ведь только этого и добивается! Не сообразил до сих пор? Не может быть! Почему не может, если она тогда... Проклятие! Что со мной? В горах не метался, как безумный, не выл на всю долину, хотя меня сбивали с ног, а тут... Тут страшнее, честное слово, страшнее!
Лионгина вваливается совсем поздно, нет смысла вытаскивать часы из ящика. И не удивляется, что ей суют горячий чай и велят понемножку отхлебывать. Алоизас сам заварил. Сделал то, что запрещалось. Чего не привык и не должен был делать, чтобы не терять солидности. В другое время его самопожертвование — что же, если не самопожертвование? — удивило бы и обрадовало Лионгину. Нежно прильнула бы, а потом испугалась: не уберегла от проклятого быта, хоть и обещала. Пока пила и жевала — заставил проглотить кусочек сыра,— даже не улыбнулась.
Обидевшись и надувшись — обиделся бы еще больше, не будь столь поздно! — Алоизас ждет уже не благодарности. Знака, что его самопожертвование замечено. Губы не отсохнут, если улыбнется. Алоизас размышляет о том, как будет понят его подвиг. Великодушие, каприз, выпад? Вообще не будет понят? По мрачному лицу Лионгины видно: не ощущает, что пьет, не чувствует, сколько тепла накопилось в муже.
Белое, жесткое, не от мороза окоченевшее лицо. Она еще не тут — на полпути. Каждый вечер является все позже. Чем больше спешит, тем дольше задерживается. Разрываясь на части, совсем сникла — тонкий стебелек. Из-за этого и лицо у нее такое. Печать малокровия, а не маска, как ему показалось сначала. Бесконечные ее дороги никуда не ведут.
К чему, например, ее учеба? Что станет делать, когда кончит? Теоретически — экономист, практически — в торговлю. Ежедневная голгофа — ради этой сомнительной чести? Вяло, словно ее на бойню гнали, поступала Лионгина на вечерний факультет, а теперь попробуй оторви... С грехом пополам, но подвигается вперед. Плакать будет без слез от усталости, однако на занятия не пожалуется. И о матери тоже мало будет говорить, только повздыхает:
—Одни капризы, ты знаешь. Ровно маленький ребенок.
Или:
— Не дашь сухарей — плачет. Голодом ее морю. Пристрастилась грызть сухари и разбухает. На горшок ее сажать... Представляешь, сколько сил...
— Как мама?
Не обрадовалась, что спросил о матери. Бесстрастно покачала головой. Сидела, придавленная бесконечным, все еще продолжающимся и не собирающимся выпускать ее из своих рук днем. Тянуло вниз тело — пятьдесят килограммов, такую цифру записал на бумажке старичок весовщик на улице. Без туфель и пальто весила бы еще меньше. Похожа на сутулую школьницу, у которой искривление позвоночника второй степени.
Как сидишь, выпрямись, крикнул бы он, если бы не меловое лицо. Раскрошится от малейшего прикосновения.
— Прости меня.— Она потерла глаза.— Веду себя по-свински. Однако скоро все изменится. Все.
Что изменится? Все на меня взвалишь? Видишь, уже и по собственной воле впрягаюсь. Вслух поинтересовался:
— Ты не больна, Лина?
— Нет, я здорова.
Раздевшись, снова становится женщиной. Нет, той девочкой, к которой не осмелился прикасаться в первой ночи после свадьбы. Такую страшно сломать. И сорока девяти килограммов не потянет. Только грудь женская. И он, и она долго не могли заснуть. Меня прямо-таки подбрасывает, стоит только задремать, пожаловалась она. Эти вздрагивания он чувствовал рукой, прижатой к ее бедру. Потом, вероятно, оба уснули, потому что Алоизаса разбудил ее голос. Прислушался, протянул руку. Прохладный гладкий лоб, теплые слипшиеся веки. Осторожно провел кончиками пальцев по ресницам. Сухие. Ошибся. Уже снова было задремал, как опять услышал голос Лионгины. Отчетливый, будто она и не спала. Не вчерашний дневной, стертый и по-деловому плоский, как у замужних, измученных бытом женщин. Давно уже не слыхал такого, глубокого, как звук органа.
- Это ты, Вангуте? Ножек нет, а на небо взбираешься. Что? Пег, малышка, нет. Это горы, Вангуте. Ш-ш, никому не скажем. Только мы с тобой будем знать. Горы первыми встречают день. Первыми — ночь. Как выглядят? Как белая птица, парящая вдали. Как нагромождение облаков в вечернем небе. Нет, по-другому. Верблюдов видела? Длиннющий караван верблюдов... А еще похожи горы на слонов. Или на ящеров, исчезнувших миллионы лет назад. Горы — то, что возвышается над нами, Вангуте. Над домами, дорогами, телебашнями. Над людьми и мыслями. Не бойся, иногда они искрятся и ослепляют. Если неосторожно подойти к ним, могут пронзить сердце. Даже твердое, огрубевшее сердце.
Но ты не бойся, Вангуте. Я тоже сначала боялась. Мы их перекрасим, чтобы не сверкали. Хорошо? Перекрасим, как твоих бабочек. В черный цвет. Черные не сверкают, не режут глаз. Черные тонут в ночи. Сливаются с мглой, с черными мыслями. Черных, можно сказать, вроде бы и нет. Нет, Вангуте... нет... Больше Лионгина ничего не произнесла былым своим голосом. Спала ровным, шелковым сном, который жалко было прерывать. Он бы прервал, да не мог шевельнуть руками и ногами. Навалился потолок, хотя продолжал блекло светиться в вышине. Что это было? Сон? Запрятанная в глубине мозга матрица мыслей, вынырнувшая на поверхность, когда Лионгина' не могла контролировать себя? Горы! В ней еще живы горы, пусть и мертвые? Живы своим черным негативом? Нужны соответствующий проявитель, освещение, и они отпечатаются во всей своей красе? Вот так, тайно лелея видение гор, платит она ему за благородство, за усилия обо всем забыть? Он сам постоянно наталкивается на горы — невыносимые, преследующие воспоминания! — но это другое дело. Кто пострадал больше всех, если не он? Кого жестоко топтали, если не его? Вчерашняя борьба с призраками, закончившаяся тем, что он заварил чай,— разве это не следствие горного обвала? Раны зажили — шрамы остались на всю жизнь. Стоит мелькнуть в памяти зубастому горному хребту, и вспыхивает боль, как у инвалида в ампутированной ноге. Однажды на тренировке его уложили нокаутом. Можно сказать, сам на него напросился — хотелось испытать свою выносливость. В горах ему нанесли удар во сто раз сильнее. Измеряемый не килограммами, а мегатоннами. Как же ему не прислушиваться, не вздрагивать от каждого сомнительного шороха? Но ей, ей-то зачем копаться в пепле? Все забыто, прощено, на ее, мягко говоря, легкомыслии поставлен крест. У нее прочное положение, она может спокойно смотреть в будущее, согласованное с его большой целью, о ней заботятся, ее любят — чего еще? Шипения чайника он не испугался, надо будет — и завтра заварит, не рассчитывая на благодарность. К чему же ей горы? Мертвые горы? А если — живые? Алоизас притянул к себе спящую,оттолкнул. Она, не просыпаясь, простонала. Ничего удивительного: измучилась, пятьдесят килограммов в одежде, нетто — сорок семь или восемь. Только грудь несколько округлилась, как у индийской богини. Простонала и вынырнула из бездонной, невесть куда увлекшей ее пропасти.
— Сон привиделся, Лина? — Спокойно спросить Алоизасу было труднее, чем закричать.
Сердце ее колотилось учащенно, грудь вздымалась. Он коснулся ладонью ее шеи. Билась и рвалась куда-то тонкая жилка.
— Приснилось что-то, спрашиваю? — Он навис над ней, приподнявшись на локте. От неудобной напряженной позы и нетерпеливого желания все выяснить подрагивал.
— Нет,— еле заметно повела подбородком Лионгина. Ее голова и шея тоже мелко дрожали — таинственная пропасть все еще зияла, влекла.— Не помню,— добавила неуверенно.— Который час?
В голосе еще звучали далекие забытые звуки, хотя он уже замутился.
— Лежи, полседьмого.
— Пусти.
Вчера не прибралась. Всюду грязь, пыль.— Она закопошилась, отвела его руку и выскользнула в прохладу, полную бытовых забот, ждущих ее всевозможных дел — в бесконечный день.
Алоизас вытянулся под одеялом, словно перед прыжком.
— Тебе что-то снилось. Ты разговаривала во сне! — Его слова заставили вздрогнуть нежно белевшую в полумраке спину.
— Не помню. Если и снилось... Что мне может сниться, что? — Лионгина набросила халатик.
— Горы, например.— Алоизас придержал дыхание. По внезапно наступившей тишине понял, что перестарался — сделал больнее, чем хотел. У Лионгины бессильно опустились руки. Упала и звякнула расческа.
— Я все забыла. Давно забыла.— Она судорожно глотнула воздух.— Где, какие горы? Спи, я — тихо. А за вчерашний чай спасибо.— Она снова вдохнула, позаботившись о запасе воздуха.— Ты меня тронул, Алоизас, но не увлекайся. Сама справлюсь.— Пока она шарила в темноте, ища расческу, дыхание ее выровнялось.— Руки-ноги у меня есть. Следи за собой, за своей работой. А то еще начнешь упрекать, что не создаю тебе условий.
— Не упрекну.
— Мог бы и упрекнуть. Веду себя по-свински.— Повторила вчерашнюю фразу, будто подняла ее с пола вместе с расческой.— Бегаю по своим, как ты говоришь, муравьиным тропкам^ а перед глазами свет твоей настольной лампы. Вижу и улыбаюсь, как дурочка. Ничего мне тогда не страшно. О чем еще я могла бы думать?
Ее слова звучали искренне, хотя были слишком патетичны для половины седьмого. Из головы не шли другой голос и другие слова — из глубин подсознания.
— Теперь каждое утро буду вставать в полседьмого. Пока нет другого выхода. Скоро все изменится.
Однако опять не сказала, что означает это все и как изменится.
Хлынул резкий электрический свет. Заревели отвернутые водопроводные краны. Зашумел газ. Захлопали дверцы шкафчика.
Лионгина работала, как многорукая машина. Алоизас зевал. Какие горы? Какие сны? Или они с ума сходят?
— Что от тебя останется? Ты ведь и так — былинка. Сквозь шум проснувшейся квартиры Лионгина не услышала.
Пока спускались по лестнице и шагали рядом по тротуару, развеяться им не удалось. Алоизас гордо нес голову, медленно и солидно приподнимая шляпу, но мысли его были все еще там, в комнате, где Лионгина наспех одевалась, успев переделать или начать множество работ. Покрасилась перед зеркалом, чего раньше никогда за ней не водилось. Яркий красный рот не вязался с ночным сонным бредом, зато прекрасно подходил к переменам, о которых она намекала.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70
Не что-то — нежность к Лионгине. Нежность, которая подобна ране: едва затянется профачной кожицей, как неосторожным движением — да что там движением, мыслью! — рвешь ее. Кто она? Что в ней? Слабовольная, не верящая в свои силы. Трусиха, пугающаяся собственной. Дряхлого начальника, капризной матери, Гертруды — всех боится, однако если и треснет, словно внезапно согнутое деревце, то быстро выправится. Как после катастрофы в горах — в той беспощадной каменной пустыне. Бредила, израненная, изможденная, и снова ожила, будто затоптанная трава, поднятая дождем и солнцем. Солнца-то совсем мало получает. С утра до ночи занята: служба, мать, учеба, дом. Что ее поднимает? Что не дает усохнуть? Снующая меж людей, автомобилей и домов одинокая фигурка. Точка в бесконечности. Приходи скорее, Лина!..
Алоизас вздрагивает. Начинает сам с собой вслух разговаривать, вместо того чтобы по-мужски решительно действовать, там-тарарам, тарарам-там-там! Выбрасывает руки и хватает телефонную трубку, как ядовитую змею.
— Добрый вечер. Дежурный по институту? Прошу прощения, кончилась ли последняя лекция?
— Кончилась. Уже час, как кончилась.
— Что, в аудиториях ни живой души?
— Кое-кто еще есть. Ноги не держат. Посторожу, пока не протрезвятся.
— А нормальных людей нет?
— Умчались все с воплями. Меня, старую, тащили в снежки поиграть. Прыгали, как телята, вырвавшиеся из загона.
Губертавичюсе тоже играла в снежки? Алоизас сердито вешает трубку — чуть не крикнул это в нее. Пусть себе вволю играет в снежки, но разве трудно снять трубку, пробегая мимо телефонной будки? Автомат у ворот. Ничего он ей не запрещает, не ревнует, как другие мужья. Сама должна понимать, что замужней к лицу, что нет. Не по его вине единственное в их жизни путешествие в горы обернулось землетрясением. Себя в связи с этой поездкой ему упрекать не в чем, разве что в излишнем доверии к юной жене и к собственному авторитету. Когда лежала она беспомощная и несчастная — кстати, достаточно провинившаяся! — он вел себя благородно. И тогда, и впоследствии. Преодолевая себя, свою негибкость. Как и у Гертруды, позвоночник у него — из одной кости. Стал постарше — замечает этот недостаток, молодым был — валил в общую кучу с гордостью, с высоко поднятой головой. Но и теперь никому не позволил бы даже намекнуть, что это недостаток. Интересно, что Лионгина об этом думает? Где шатается, когда нет уже больше мочи ждать?
Мать, разумеется, обмыть успела. И покормить, и наболтаться досыта, если та еще ворочает языком. Бесформенная гора мяса. Стоит подумать о ней, тошнить начинает.
И как только Лионгина выносит? Уж не потому ли возвращается с белым, окаменевшим лицом?
Лучше представлять себе Лионгину на улице. Дышащую расширенными ноздрями, размахивающую полегчавшими сумками. Наверно, блаженно улыбается, вырвавшись из невеселой материнской берлоги.
Улыбается?
Рев тяжелой машины сотрясает стекла. Так сотрясает, что с карниза над окном срывается снежный пласт. Звуковая волна рвет фасад дома. Сейчас что-то должно случиться, лихорадочно думает Алоизас, не может такой рев не навлечь беды. Вот! Удар металла о металл. Тонко, пронзительно скрежещут тормоза. Жуткому визгу вторит шорох, будто по неровному асфальту кто-то волочит мешок стружек или рулон поролона.
А если там она, Лионгина?
Мания, прогрессирующая, парализующая достоинство и волю мания! Мысль о мании догоняет на лестнице. Без шапки, на плечи наброшено пальто. Он, Алоизас Губертавичюс, мчится с непокрытой головой?! Что соседи подумают? Соседи торчат перед телевизором, на улице ни живой души. Ветер несет снег по наезженной, обледеневшей мостовой. Заряд за зарядом. Пусто, никаких столкнувшихся машин. И по асфальту никто никого не волочит. Пока он озирается, на него едва не наталкивается тулуп. Бульдожье лицо. Густой запах водочного перегара. Не успел отскочить в сторону, как мимо тяжело пробегает овчарка. Огромная, в пасти — поводок. Изрядно поотстав от четвероногого страшилища, болтают две девчушки. Послушается ли в случае чего их этот зверь? Проносится «скорая» — прямо в огромную клинику, поднявшую над всеми крышами светящиеся соты. Свистят и свистят «скорые», спеша набить только что отстроенные корпуса раздробленными костями. Кого повезла эта? Не ее — не Лионгину?
Проносятся такси, ни одно не останавливается. Прыгая по лестнице вверх — через три ступеньки! — Алоизас дивится самому себе. Он это или кто-то другой, одуревший от страха? Разинутый рот, растрепан, волосы мокры от тающего снега. Чуть не сдергивает со стола телефон, когда тянется к нему замерзшей рукой. Выскочил-то без перчаток — не только без шапки. Сверкнуло и сгорело предупреждение, что стыда не оберется.
— Алло, алло! Я очень извиняюсь, но...
— Подождите!
Ждать заставили семь минут. На том конце провода кто-то стонал, кто-то смеялся и болтал чепуху.
— Прошу прощения, мне нужна информация, а вы не отвечаете. Кого доставила «скорая» номер 203, номерной знак ЛИУ 53—54? Не гражданку Губертавичене?
— Мы работаем. Какую еще Бертавичене?
— Не Бертавичене. Губертавичене Лионгину Тадовну.
— Диктуйте по буквам. Первая буква?
— Губертавичене. Г. Гонолулу, например.
— Гонолулу?
Это еще что за Гонолулу?
— Острова. В Тихом океане. Если у вас есть время, я загляну в атлас.— По мнению Алоизаса, любая информация должна быть точной.
— Мы тут разрываемся, а пьяные идиоты...
— Г! Губертавичене! Я вас очень прошу!..
— Пьяная свинья!
Трубка выскальзывает из потной руки, Алоизас утирается, как оплеванный. Теперь ясно: ничего с Лионгиной не произошло. Он заплатил за ее безопасность. За то, чтобы с ней ничего не случилось. Расстроенными нервами, унижением заплатил. Не понял, с кем говорил, с мужчиной или с женщиной. Да и говорил ли? Рыкнули в ответ. Механическая, заводимая ключом пасть. Главное, что Лионгины на кровавых носилках не было. И не будет. Он знал, что любит ее, как никогда прежде. Что согласился бы ради нее вынести и не такие плевки в лицо. Этого не поймешь, стоя с гордо поднятой головой, только — когда тебя топчут и пинают. Заплакать, разумеется, мог бы, если бы никто не видел и не утирал слез... Просто от радости, что она дышит, шагает... придет... Хорошо после испытанного унижения. Уже не страшно. Однако что сказала бы Гертруда, бросив ледяной взгляд? Братец на четвереньках ползает и зубами не скрипнет. Не чертыхается и не матерится. Спокоен, как человек, принесший жертву. Знаешь ли, чем жертвуешь? Вчера своей гордостью, предложив варить-жарить, теперь — решимостью, решимостью и волей, без которых и каркаса для кроссворда не вычертишь. Отныне будешь умолять — плюйте в лицо кому не лень, лишь бы с ней ничего плохого не случилось? Лионгина ведь только этого и добивается! Не сообразил до сих пор? Не может быть! Почему не может, если она тогда... Проклятие! Что со мной? В горах не метался, как безумный, не выл на всю долину, хотя меня сбивали с ног, а тут... Тут страшнее, честное слово, страшнее!
Лионгина вваливается совсем поздно, нет смысла вытаскивать часы из ящика. И не удивляется, что ей суют горячий чай и велят понемножку отхлебывать. Алоизас сам заварил. Сделал то, что запрещалось. Чего не привык и не должен был делать, чтобы не терять солидности. В другое время его самопожертвование — что же, если не самопожертвование? — удивило бы и обрадовало Лионгину. Нежно прильнула бы, а потом испугалась: не уберегла от проклятого быта, хоть и обещала. Пока пила и жевала — заставил проглотить кусочек сыра,— даже не улыбнулась.
Обидевшись и надувшись — обиделся бы еще больше, не будь столь поздно! — Алоизас ждет уже не благодарности. Знака, что его самопожертвование замечено. Губы не отсохнут, если улыбнется. Алоизас размышляет о том, как будет понят его подвиг. Великодушие, каприз, выпад? Вообще не будет понят? По мрачному лицу Лионгины видно: не ощущает, что пьет, не чувствует, сколько тепла накопилось в муже.
Белое, жесткое, не от мороза окоченевшее лицо. Она еще не тут — на полпути. Каждый вечер является все позже. Чем больше спешит, тем дольше задерживается. Разрываясь на части, совсем сникла — тонкий стебелек. Из-за этого и лицо у нее такое. Печать малокровия, а не маска, как ему показалось сначала. Бесконечные ее дороги никуда не ведут.
К чему, например, ее учеба? Что станет делать, когда кончит? Теоретически — экономист, практически — в торговлю. Ежедневная голгофа — ради этой сомнительной чести? Вяло, словно ее на бойню гнали, поступала Лионгина на вечерний факультет, а теперь попробуй оторви... С грехом пополам, но подвигается вперед. Плакать будет без слез от усталости, однако на занятия не пожалуется. И о матери тоже мало будет говорить, только повздыхает:
—Одни капризы, ты знаешь. Ровно маленький ребенок.
Или:
— Не дашь сухарей — плачет. Голодом ее морю. Пристрастилась грызть сухари и разбухает. На горшок ее сажать... Представляешь, сколько сил...
— Как мама?
Не обрадовалась, что спросил о матери. Бесстрастно покачала головой. Сидела, придавленная бесконечным, все еще продолжающимся и не собирающимся выпускать ее из своих рук днем. Тянуло вниз тело — пятьдесят килограммов, такую цифру записал на бумажке старичок весовщик на улице. Без туфель и пальто весила бы еще меньше. Похожа на сутулую школьницу, у которой искривление позвоночника второй степени.
Как сидишь, выпрямись, крикнул бы он, если бы не меловое лицо. Раскрошится от малейшего прикосновения.
— Прости меня.— Она потерла глаза.— Веду себя по-свински. Однако скоро все изменится. Все.
Что изменится? Все на меня взвалишь? Видишь, уже и по собственной воле впрягаюсь. Вслух поинтересовался:
— Ты не больна, Лина?
— Нет, я здорова.
Раздевшись, снова становится женщиной. Нет, той девочкой, к которой не осмелился прикасаться в первой ночи после свадьбы. Такую страшно сломать. И сорока девяти килограммов не потянет. Только грудь женская. И он, и она долго не могли заснуть. Меня прямо-таки подбрасывает, стоит только задремать, пожаловалась она. Эти вздрагивания он чувствовал рукой, прижатой к ее бедру. Потом, вероятно, оба уснули, потому что Алоизаса разбудил ее голос. Прислушался, протянул руку. Прохладный гладкий лоб, теплые слипшиеся веки. Осторожно провел кончиками пальцев по ресницам. Сухие. Ошибся. Уже снова было задремал, как опять услышал голос Лионгины. Отчетливый, будто она и не спала. Не вчерашний дневной, стертый и по-деловому плоский, как у замужних, измученных бытом женщин. Давно уже не слыхал такого, глубокого, как звук органа.
- Это ты, Вангуте? Ножек нет, а на небо взбираешься. Что? Пег, малышка, нет. Это горы, Вангуте. Ш-ш, никому не скажем. Только мы с тобой будем знать. Горы первыми встречают день. Первыми — ночь. Как выглядят? Как белая птица, парящая вдали. Как нагромождение облаков в вечернем небе. Нет, по-другому. Верблюдов видела? Длиннющий караван верблюдов... А еще похожи горы на слонов. Или на ящеров, исчезнувших миллионы лет назад. Горы — то, что возвышается над нами, Вангуте. Над домами, дорогами, телебашнями. Над людьми и мыслями. Не бойся, иногда они искрятся и ослепляют. Если неосторожно подойти к ним, могут пронзить сердце. Даже твердое, огрубевшее сердце.
Но ты не бойся, Вангуте. Я тоже сначала боялась. Мы их перекрасим, чтобы не сверкали. Хорошо? Перекрасим, как твоих бабочек. В черный цвет. Черные не сверкают, не режут глаз. Черные тонут в ночи. Сливаются с мглой, с черными мыслями. Черных, можно сказать, вроде бы и нет. Нет, Вангуте... нет... Больше Лионгина ничего не произнесла былым своим голосом. Спала ровным, шелковым сном, который жалко было прерывать. Он бы прервал, да не мог шевельнуть руками и ногами. Навалился потолок, хотя продолжал блекло светиться в вышине. Что это было? Сон? Запрятанная в глубине мозга матрица мыслей, вынырнувшая на поверхность, когда Лионгина' не могла контролировать себя? Горы! В ней еще живы горы, пусть и мертвые? Живы своим черным негативом? Нужны соответствующий проявитель, освещение, и они отпечатаются во всей своей красе? Вот так, тайно лелея видение гор, платит она ему за благородство, за усилия обо всем забыть? Он сам постоянно наталкивается на горы — невыносимые, преследующие воспоминания! — но это другое дело. Кто пострадал больше всех, если не он? Кого жестоко топтали, если не его? Вчерашняя борьба с призраками, закончившаяся тем, что он заварил чай,— разве это не следствие горного обвала? Раны зажили — шрамы остались на всю жизнь. Стоит мелькнуть в памяти зубастому горному хребту, и вспыхивает боль, как у инвалида в ампутированной ноге. Однажды на тренировке его уложили нокаутом. Можно сказать, сам на него напросился — хотелось испытать свою выносливость. В горах ему нанесли удар во сто раз сильнее. Измеряемый не килограммами, а мегатоннами. Как же ему не прислушиваться, не вздрагивать от каждого сомнительного шороха? Но ей, ей-то зачем копаться в пепле? Все забыто, прощено, на ее, мягко говоря, легкомыслии поставлен крест. У нее прочное положение, она может спокойно смотреть в будущее, согласованное с его большой целью, о ней заботятся, ее любят — чего еще? Шипения чайника он не испугался, надо будет — и завтра заварит, не рассчитывая на благодарность. К чему же ей горы? Мертвые горы? А если — живые? Алоизас притянул к себе спящую,оттолкнул. Она, не просыпаясь, простонала. Ничего удивительного: измучилась, пятьдесят килограммов в одежде, нетто — сорок семь или восемь. Только грудь несколько округлилась, как у индийской богини. Простонала и вынырнула из бездонной, невесть куда увлекшей ее пропасти.
— Сон привиделся, Лина? — Спокойно спросить Алоизасу было труднее, чем закричать.
Сердце ее колотилось учащенно, грудь вздымалась. Он коснулся ладонью ее шеи. Билась и рвалась куда-то тонкая жилка.
— Приснилось что-то, спрашиваю? — Он навис над ней, приподнявшись на локте. От неудобной напряженной позы и нетерпеливого желания все выяснить подрагивал.
— Нет,— еле заметно повела подбородком Лионгина. Ее голова и шея тоже мелко дрожали — таинственная пропасть все еще зияла, влекла.— Не помню,— добавила неуверенно.— Который час?
В голосе еще звучали далекие забытые звуки, хотя он уже замутился.
— Лежи, полседьмого.
— Пусти.
Вчера не прибралась. Всюду грязь, пыль.— Она закопошилась, отвела его руку и выскользнула в прохладу, полную бытовых забот, ждущих ее всевозможных дел — в бесконечный день.
Алоизас вытянулся под одеялом, словно перед прыжком.
— Тебе что-то снилось. Ты разговаривала во сне! — Его слова заставили вздрогнуть нежно белевшую в полумраке спину.
— Не помню. Если и снилось... Что мне может сниться, что? — Лионгина набросила халатик.
— Горы, например.— Алоизас придержал дыхание. По внезапно наступившей тишине понял, что перестарался — сделал больнее, чем хотел. У Лионгины бессильно опустились руки. Упала и звякнула расческа.
— Я все забыла. Давно забыла.— Она судорожно глотнула воздух.— Где, какие горы? Спи, я — тихо. А за вчерашний чай спасибо.— Она снова вдохнула, позаботившись о запасе воздуха.— Ты меня тронул, Алоизас, но не увлекайся. Сама справлюсь.— Пока она шарила в темноте, ища расческу, дыхание ее выровнялось.— Руки-ноги у меня есть. Следи за собой, за своей работой. А то еще начнешь упрекать, что не создаю тебе условий.
— Не упрекну.
— Мог бы и упрекнуть. Веду себя по-свински.— Повторила вчерашнюю фразу, будто подняла ее с пола вместе с расческой.— Бегаю по своим, как ты говоришь, муравьиным тропкам^ а перед глазами свет твоей настольной лампы. Вижу и улыбаюсь, как дурочка. Ничего мне тогда не страшно. О чем еще я могла бы думать?
Ее слова звучали искренне, хотя были слишком патетичны для половины седьмого. Из головы не шли другой голос и другие слова — из глубин подсознания.
— Теперь каждое утро буду вставать в полседьмого. Пока нет другого выхода. Скоро все изменится.
Однако опять не сказала, что означает это все и как изменится.
Хлынул резкий электрический свет. Заревели отвернутые водопроводные краны. Зашумел газ. Захлопали дверцы шкафчика.
Лионгина работала, как многорукая машина. Алоизас зевал. Какие горы? Какие сны? Или они с ума сходят?
— Что от тебя останется? Ты ведь и так — былинка. Сквозь шум проснувшейся квартиры Лионгина не услышала.
Пока спускались по лестнице и шагали рядом по тротуару, развеяться им не удалось. Алоизас гордо нес голову, медленно и солидно приподнимая шляпу, но мысли его были все еще там, в комнате, где Лионгина наспех одевалась, успев переделать или начать множество работ. Покрасилась перед зеркалом, чего раньше никогда за ней не водилось. Яркий красный рот не вязался с ночным сонным бредом, зато прекрасно подходил к переменам, о которых она намекала.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70