— Ахмед — высшее образование! Это Ингер — просто парикмахер, Ингер! Был конкурс парикмахеров разные автономные республики: кто самый-самый хороший? Ингер — самый-самый хороший, красиво постригла братик Ахмеда. Ахмед пригласил в гости и не отпускайт. Не отпускайт, пока Ингер не согласится замуж! Запер...
— И вы согласились? По своей воле?
— Воля?
Ингер имеет воля? Увидала и растаяла, как воск... Глаза огненные, волосы — лошадиный грива! Я умоляла бог, чтобы не отпирал... Влюбилась, безумно.
— А кинжал? Простите, вы говорили о кинжале или мне послышалось? — Лионгина прикрыла рукой шею, словно возмездие подкрадывалось и к ней.
— Кинжал? От любовь этот кинжал! Ахмед очень любит свой Ингер... Вот, посмотрите! — и грубовато засмеявшись, она отвернула рукав блузки. Обнажилось пышное белое плечо, красный полумесяц — от укуса.— Улица не пускает, работа не разрешает, боится, чтобы чужие мужчины не съели, хи-хи!.. К солнцу ревнует! Поверите, на Финский залив я летом больше загорал, чем на Кавказ.— Ингер снова рассмеялась, но уже по-другому — печально и тоскливо, искренне удивляясь такому географическому казусу.— От любви этот кинжал, от любви... В одна прекрасная ночь и правда зарежет... И пускай! — Она тряхнула своими белыми-белыми волосами, вспомнила, что давно не обнимала Фаиза, и, схватив, вновь так его стиснула, что мальчик заверещал.
Поезд подъезжал к большой станции, где Ингер нужно было выходить. Она бросилась собирать вещи, одновременно бестолково досказывая свою историю: работала в Петрозаводске, но теперь едет из Ростова. Там живет сестра Ахмеда, замужем за украинцем — светлая голова, учительница. Она одна сочувствует Ингер, как родная. Сейчас они с Фаизом пересядут на другой поезд. Им лучше всего оказаться дома после обеда, когда на выметенных зноем улицах не встретишь и собаки. Пока не соберется родня, Ахмед — он работает на санэпидемстанции, клеймит мясо! — бывает добрый-добрый. Даже заплачет от счастья. Подхватив, закружит ее, как ребенка, совсем позабыв о своем сыне Фаизе, который уже отвык от отца и будет страшно бояться бородатого шумного дядю. Когда появятся родственники, Ахмед изменится: начнет ругаться, грозить, бегать из угла в угол.
Ни на минуту не умолкая, Ингер укладывала вещи, всевозможные свертки, купленные в Таллине, да, побывала она и в Таллине, почему бы нет? Со стороны казалось, что женщина довольна и даже гордится своими туристическими достижениями,— и воспоминание о длинном кинжале, от которого кровь стынет в жилах, начисто во время этих путешествий выветривается из ее светловолосой головки, легкомысленной и изрядно запутавшейся.
— Как знать, вдруг возьмет да и вправду зарежет? Такая молоденькая,— пожалела ее Лионгина, когда они остались вдвоем с Алоизасом в развороченном, словно здесь вихрь бушевал, купе — молчун Фаиз успел раскидать и по-своему сложить даже их вещи.
— Нашла кого жалеть.— Презрение и раздражение Алоизаса перегорели, пока он сдерживался, не вмешиваясь в разговор женщин.— Давай забудем о ней. Проголодался я от вашей болтовни. Может, поедим?
Лионгина молчала.
— О чем задумалась? — Он приподнял пальцем ее подбородок, надеясь отыскать в глазах истинную причину уныния,— возможно, какую-нибудь мелочь, связанную не столько с болтовней финки, сколько с его суровостью.— С удовольствием умял бы куриную ножку. А ты?
Странной, непривычной была его нежность, а пуще того — желание не вовремя поесть, однако Лионгина не выказала удивления.
— Что с тобой, что? — тщетно пытался он развеять ее мрачное настроение, уже обеспокоившись и сердясь.— Если тебе жалко эту финку, то... Поверь, такими — полны подворотни.
Лионгине представился длинный глухой забор. Не Ингер — она, выжатая, как тряпка, валяется под ним, а сверху, из недосягаемой выси, на нее обращен холодный взгляд — то ли Алоизаса, то ли не Алоизаса...
Такой пристальный взгляд, пронизывающий человека насквозь, будто он из стекла, встретил Лионгину, когда Алоизас за руку ввел ее в двухкомнатную квартиру, обставленную старинной мебелью. Полированные шкафы блестели, свет лампочек приглушался плотными абажурами, к каждому вершку паркета льнул ковер или пестрая дорожка. Долговечность кресел сберегалась полотняными чехлами, корешки книг — стеклами секций без единой пылинки или следов пальцев. Великое множество разнообразных мелочей — бытовых вещичек, порошков, паст, жидкостей на все случаи жизни — было расставлено по полочкам в кухне, ванной, коридоре, аккуратно разложено по коробочкам и ящичкам. Каждая щетка, гребень, спицы, иголки имели надежные упаковки и футляры.
— Девочка, и все,— произнес четкий и сочный, казалось, не ведающий сомнений, ничему не удивляющийся голос, а настороженный взгляд холодных глаз, обшарив Лионгину с головы до ног, скользнул в сторону, на миг оставив ее раздетой догола, более юной, чем была она на самом деле. Потом глаза вновь уставились на нее, но обозрели уже не одну, а вместе с Алоизасом, тоже неловко переминающимся с ноги на ногу, на какое-то время они оба застыли в ледяном свечении тяжелых глаз сестры Алоизаса — Гертруды.— Не урод. Чего-чего, а этого не скажешь,— процедила она, словно о тряпичной кукле, не соответствующей, конечно, строгому стилю ее интерьера, однако, вероятно, вполне терпимой в другом, более скромном жилище.
Алоизас усмехнулся несколько нервно, выдавая этим, как важно для него впечатление, произведенное Лионгиной, хотя он якобы и не нуждается в сестринском благословении.
— Понравилась моя красотка?
— Красотка как красотка, но слишком молода.
— Не думай, ей не семнадцать!
— Мне скоро двадцать,— отважилась выговорить Лионгина, выдувая слова в воздух, прямо перед собой. Не знала, как обратиться к сестре Алоизаса,— и самого-то его по имени не называла. На лице, шее и руках стыли пятна от стеклянно-холодных взглядов Гертруды. Будто клеем, будто яичным белком измазала. И это мешало дышать, шевелить губами, думать.
— Что ж, возраст, конечно, солидный,— сказала Гертруда.
— Значит, не нравится тебе моя красотка, а, Герта? Странно, подумала Лионгина, ее можно называть Гертой?
— Я же сказала тебе, что не урод! Ну, молоденькая. Остальное определится позже.
Алоизас нашел ее глазами, она спряталась было в углу, у терракотовой вазы с бессмертниками. Сухие соцветия и веточки как-то смягчали угрюмость заставленных мебелью комнат. Вызывающе усмехнувшись, он взглядом, похожим на взгляд сестры, только более живым и гибким, поманил Лионгину ближе. Объявит наконец своей Герте, зачем привел, или нет?
— Никакого «позже» не будет. В пятницу эта девочка станет моей женой.
На крупном, обрамленном красивыми каштановыми волосами лице сестры дрогнула огромная верхняя губа. Дрогнула, будто камнем в нее попали.
Внутри что-то хрустнуло. Наружу вырвался звук, похожий одновременно на всхлип и веселый смешок. Установилась неловкая тишина. Лицо Гертруды посерело, словно вытоптанный луг. Еще оно выглядело, как старинная дорогая книга, захватанная грязными, безответственными руками, но где все еще можно прочитать: есть, были и будут ценности, не могущие пострадать от скоропалительных решений даже в том случае, когда приходится подчиняться обстоятельствам. Чтоб спрятать свое слишком выразительное лицо, Гертруда принялась накрывать на стол. Долго и трудно вытаскивала скрипящие ящики шкафа, переполненные простынями, нижним бельем, отрезами,— искала скатерть и куда-то запропастившиеся салфетки. Расставляя фарфоровые тарелки, раскладывая серебряные ложки и вилки, она наконец успокоилась.
За столом Лионгина снова ощутила ее ледяной, пронизывающий взгляд. Не ожидая, пока этот взгляд заставит оцепенеть, отодвинулась в сторонку, как от маячащего перед глазами предмета. Она была уже не одна, хотя не осмеливалась положить руку на руку Алоизаса или каким-то иным способом обнаружить свою принадлежность человеку, чьи глаза похожи на глаза сестры.
— Вино, я вижу, ты не уважаешь? — Гертруда поднесла к губам хрустальный бокал.
— Не знаю.— Лионгина выпила свой до дна и осторожно опустила на стол, чтоб не разбить тяжелого, дорогого бокала.
— Не спеши, ты еще многого не знаешь.— В отчетливом голосе Гертруды послышалась более сердечная нота.
— Я не избалована,— сказала Лионгина громко, пьянея от вина и маленькой своей победы.
— Как же ты представляешь себе семейную жизнь, девочка? — Гертруда отважно боролась со своим поражением. Она многое потеряла, стоило этой девочке заговорить своим красивым низким голоском, и не ведала, что приобретет взамен.
— А никак,— честно призналась Лионгина.
— Боже, и с таким багажом отправляешься к ал... то есть в загс!
Алоизас тем временем окутывал себя ароматным дымом. Курение — целый ритуал, чуть ли не эстетическое переживание, так объявил он ей, еще ничего не рассказав о себе. Не станет он защищать ее, когда в пальцах дымит трубка. А может, нарочно позволяет пилить тупым ножом, чтобы была послушнее?
Лионгина молчала. Слезой выдала бы себя — печальное самоуважение одинокого существа. Точнее — остатки самоуважения, потому что ощущала себя недостойной Алоизаса, чуть ли не коварно втершейся в его жизнь. Ну чего роется она во мне своим стеклянным взглядом? Ах, если бы я любила... И если бы меня хоть чуточку любили!
— Будем надеяться на лучшее. Слово — серебро, молчание — золото. Не так ли говорят в народе? — Гертруда спохватилась, что слишком строго экзаменует.— Может, хочешь посмотреть мое хозяйство, пока Алоизас тут дымит?
И серьезно пустилась объяснять назначение каждой вещички. Вот декоративная тарелка с тикающими часами. Вот миксер для коктейлей и мороженого, масса других помощников хозяйки. Некоторые женщины так же восторженно повествуют о своих детях, не без сочувствия подумала Лионгина, но абсолютный порядок этого дома ее пугал.
— А это что? — На подоконнике в кухне она заметила ком, не умещающийся за занавеской.
— Кактус. Выродился.
Надо выбросить.
Гертруда нервно поправила занавеску. Лионгине почудилось, что с подоконника на нее исподлобья глянул человек. Злым, сулящим недоброе глазом.
...Человечек — огромная раздувшаяся голова! — грозно приближался, растопырив руки — короткие обрубки, ковыляя на коротеньких, тоже обрубленных ножках.
— Ингер, любимая! Негодница, шлюха, Ингер! Инге-ер! Почему он называет меня Ингер? Ведь я д е в о ч к а!.. Ноги завязли в глине, как в болотном иле. Она хотела оттолкнуться рукой — и руку засосало.
— Ин-ге-ер! Все равно не убежишь от меня! Ин-ге-ер!
— Я — не Ингер! Я — Красавица, я — Ледышка... Не Ингер! От могучего грозного голоса ходуном ходило и громыхало
небо, словно проржавевшая жесть крыши. Колышущийся свод бил по голове, душил запахом ржавчины.
Человечек подпрыгнул и вонзился в небо своей шарообразной головой. Вместо глаз и носа торчат шишки, вместо бороды — жесткие желтые иглы. Но это же...
— Прочь! Ты — не Ахмед! Я тебя узнала! Ты — Гертрудин кактус!
Человечек взобрался на подоконник и исчез. Что теперь будет? Он не поверил, что я не Ингер... не поверил!
— Проснись, дорогая. Горы.
В первое мгновение Лионгине показалось, что ночь еще не до конца рассеялась, что комья мрака застряли в тумане, зацепились за коряги или друг за друга и образовали причудливые нагромождения, беззвучно вздымающиеся и проваливающиеся. Эти гигантские черные чудовища тянут друг к другу мощные лапы, переплетают их, выгибают спины, забираясь на другие такие же бесформенные сгустки мрака.
Да, сначала ей померещились сооружения из мглы, надежд и обрывков сна, когда реальность перемешана с недавними видениями,— окружающее плыло, менялось, преобразовывалось, то заливаемое дегтем теней, то обнажаемое солнцем вплоть до завитушки лишайника на камне! — однако улыбка Алоизаса преследовала ее дрожащие, повторяющие колыхание разворошенной земли губы. Улыбка всезнающая, довольная произведенным эффектом и одновременно как бы сообщающая без слов, что перед Лионгиной еще не горы, а так... предгорья, слабенькая, едва докатившаяся из глубин волна, первая вырвавшаяся наружу судорога земной утробы. Вскоре Лионгина сама убедилась, что все окружающее давно застыло, исковерканные пласты не движутся даже с черепашьей скоростью, они, скорее всего, извечно громоздятся здесь: камень на камне, глыба на глыбе, так что ничего с ними не случится, разве что потревоженный человеческой ногой камешек скатится по слоистому крутому обрыву, выбив из него несколько пригоршней пыли, разве что скудный шиповатый кустарник качнется на ветру рядом со стальной мачтой высоковольтной линии и обронит пожелтевшую колючку в иссохшее русло ручья...
И она заплакала — ей стало больно:
неужели на земле не осталось ничего, что поднималось бы выше этого выжженного каменистого русла,— изжаждавшийся человек не нашел бы в нем и капли воды! — выше этих мертвых нагромождений, за которыми, наверно, маячат еще более высокие, еще более неживые? А рука Алоизаса нежно гладила ее плечо, суля опеку за послушание и доверие, и как никогда мила была ей эта надежная, не ведающая сомнений рука — следовало лишь ухватиться и крепко держаться за нее, пока поезд, петляя из стороны в сторону, заставляет каменистые кручи плясать, словно они сами способны к движению и вот-вот готовы взлететь в поднебесье. Однако и теперь Лионгине, побежденной и убежденной — горы это просто глыбы камня, и ничего более! — что-то мешало еще полностью поверить и подчиниться, может, само утреннее солнце, сверкающее с непривычной, не той, что дома, интенсивностью и так воспламеняющее грани камней, что из них, казалось, вот-вот захлещут искры, будто из раздуваемого горна, и как тут до конца поверить, что камень всего-навсего камень, не усыпанный алым огнем куст шиповника? — а может, меша-ю небритое лицо Алоизаса, который жмурился, не в силах вынести ослепляющей ясности неба, лицо, столь похожее в этот момент на лицо его сестры Гертруды, когда она на перроне силком заставила свои суровые губы родственно улыбнуться ей...
...И еще было море — словно вознаграждение за утраты, компенсация за понесенные убытки — бесконечно уютное и нежное, в одном месте похожее на огромный, застрявший среди камней спутанный клубок нитей цвета электрик — не понравится тут, покачусь дальше! — в другом — как сверкающая на солнце, наполненная серебром ванна, а дальше — будто зеленоватый луговой туман... Поезд пыхтел по самому краю нависшей над берегом насыпи, ветер нес в открытые окна морские брызги, и было видно, как одно за другим накатываются на берег необычайно хрупкие кружева, как они рвутся и расползаются на грубо размолотом каменном зерне, усыпая его многоцветными, всего лишь мгновение живущими узорами. Шуршат миллионы приведенных в движение волной камешков, словно весь видимый берег собирается перевернуться на другой бок. Так, кажется, и вытянулась бы на влажной гальке, закрыла глаза и вечно лежала бы здесь, под ритмичное баюканье волн,— как в детстве, после долгого плача, когда сворачивалась на диване с мурлыкающей кошкой в ногах...
Состав давно уже полз вдоль скалистого, извилистого берега, служившего оправой постоянно меняющим цвета смарагду и ультрамарину моря. С каждым зигзагом пути все выше и выше поднимавшееся и разгоравшееся солнце по-новому окрашивало бескрайнее водное зеркало, и, не отрывая глаз от моря, Лионгина беззвучно молила: давай останемся здесь, Алоизас, мой добрый, мудрый Алоизас, притулимся у той вон, крошечной, как подковка, бухточки (или на мысу, похожем на лежащего пса, или возле тех черных обломков скал, напоминающих укутанных в платки, шушукающихся старух)! Забудем про мои выношенные в мечтах гордо вздыбившиеся хребты, ведь камни везде одинаковы — больше их громоздится или меньше, разве главное количество?— все равно я уже видела столько, сколько не видала за всю свою жизнь, и так благодарна тебе, особенно за теплый влажный ветер, обжигающий губы солью, будто они принадлежат совсем не мне, а Ингер, той бесстрашной и бесшабашной Ингер, которая ничего на свете не боится, даже кинжала своего Ахмеда, чудачке Ингер, признающей одну только любовь...
Давай сойдем, Алоизас, останемся тут, на этом тихом, залитом солнцем побережье, где ни у кого нет других желаний, кроме жажды тепла и голубизны, ведь не будет же ветер дуть постоянно, уймется, тогда успокоюсь и я и под нежный плеск волн постараюсь полюбить тебя так, как ты того достоин, мой заботливый, мой умный муж, не теряющий головы ни в величайшей неразберихе, ни в таком вот царстве благодати!
Алоизас щурится — солнце выбелило его светлые брови — и не слышит безмолвной мольбы Лионгины. Отвернувшись от нее, отвернувшись от пронзительного, заполняющего ее свечения берега, который звенит от детского визга, словно кто-то дергает невидимые струны — и тут дети, и тут нарушители спокойствия,— он кривит уголок губ.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70
— И вы согласились? По своей воле?
— Воля?
Ингер имеет воля? Увидала и растаяла, как воск... Глаза огненные, волосы — лошадиный грива! Я умоляла бог, чтобы не отпирал... Влюбилась, безумно.
— А кинжал? Простите, вы говорили о кинжале или мне послышалось? — Лионгина прикрыла рукой шею, словно возмездие подкрадывалось и к ней.
— Кинжал? От любовь этот кинжал! Ахмед очень любит свой Ингер... Вот, посмотрите! — и грубовато засмеявшись, она отвернула рукав блузки. Обнажилось пышное белое плечо, красный полумесяц — от укуса.— Улица не пускает, работа не разрешает, боится, чтобы чужие мужчины не съели, хи-хи!.. К солнцу ревнует! Поверите, на Финский залив я летом больше загорал, чем на Кавказ.— Ингер снова рассмеялась, но уже по-другому — печально и тоскливо, искренне удивляясь такому географическому казусу.— От любви этот кинжал, от любви... В одна прекрасная ночь и правда зарежет... И пускай! — Она тряхнула своими белыми-белыми волосами, вспомнила, что давно не обнимала Фаиза, и, схватив, вновь так его стиснула, что мальчик заверещал.
Поезд подъезжал к большой станции, где Ингер нужно было выходить. Она бросилась собирать вещи, одновременно бестолково досказывая свою историю: работала в Петрозаводске, но теперь едет из Ростова. Там живет сестра Ахмеда, замужем за украинцем — светлая голова, учительница. Она одна сочувствует Ингер, как родная. Сейчас они с Фаизом пересядут на другой поезд. Им лучше всего оказаться дома после обеда, когда на выметенных зноем улицах не встретишь и собаки. Пока не соберется родня, Ахмед — он работает на санэпидемстанции, клеймит мясо! — бывает добрый-добрый. Даже заплачет от счастья. Подхватив, закружит ее, как ребенка, совсем позабыв о своем сыне Фаизе, который уже отвык от отца и будет страшно бояться бородатого шумного дядю. Когда появятся родственники, Ахмед изменится: начнет ругаться, грозить, бегать из угла в угол.
Ни на минуту не умолкая, Ингер укладывала вещи, всевозможные свертки, купленные в Таллине, да, побывала она и в Таллине, почему бы нет? Со стороны казалось, что женщина довольна и даже гордится своими туристическими достижениями,— и воспоминание о длинном кинжале, от которого кровь стынет в жилах, начисто во время этих путешествий выветривается из ее светловолосой головки, легкомысленной и изрядно запутавшейся.
— Как знать, вдруг возьмет да и вправду зарежет? Такая молоденькая,— пожалела ее Лионгина, когда они остались вдвоем с Алоизасом в развороченном, словно здесь вихрь бушевал, купе — молчун Фаиз успел раскидать и по-своему сложить даже их вещи.
— Нашла кого жалеть.— Презрение и раздражение Алоизаса перегорели, пока он сдерживался, не вмешиваясь в разговор женщин.— Давай забудем о ней. Проголодался я от вашей болтовни. Может, поедим?
Лионгина молчала.
— О чем задумалась? — Он приподнял пальцем ее подбородок, надеясь отыскать в глазах истинную причину уныния,— возможно, какую-нибудь мелочь, связанную не столько с болтовней финки, сколько с его суровостью.— С удовольствием умял бы куриную ножку. А ты?
Странной, непривычной была его нежность, а пуще того — желание не вовремя поесть, однако Лионгина не выказала удивления.
— Что с тобой, что? — тщетно пытался он развеять ее мрачное настроение, уже обеспокоившись и сердясь.— Если тебе жалко эту финку, то... Поверь, такими — полны подворотни.
Лионгине представился длинный глухой забор. Не Ингер — она, выжатая, как тряпка, валяется под ним, а сверху, из недосягаемой выси, на нее обращен холодный взгляд — то ли Алоизаса, то ли не Алоизаса...
Такой пристальный взгляд, пронизывающий человека насквозь, будто он из стекла, встретил Лионгину, когда Алоизас за руку ввел ее в двухкомнатную квартиру, обставленную старинной мебелью. Полированные шкафы блестели, свет лампочек приглушался плотными абажурами, к каждому вершку паркета льнул ковер или пестрая дорожка. Долговечность кресел сберегалась полотняными чехлами, корешки книг — стеклами секций без единой пылинки или следов пальцев. Великое множество разнообразных мелочей — бытовых вещичек, порошков, паст, жидкостей на все случаи жизни — было расставлено по полочкам в кухне, ванной, коридоре, аккуратно разложено по коробочкам и ящичкам. Каждая щетка, гребень, спицы, иголки имели надежные упаковки и футляры.
— Девочка, и все,— произнес четкий и сочный, казалось, не ведающий сомнений, ничему не удивляющийся голос, а настороженный взгляд холодных глаз, обшарив Лионгину с головы до ног, скользнул в сторону, на миг оставив ее раздетой догола, более юной, чем была она на самом деле. Потом глаза вновь уставились на нее, но обозрели уже не одну, а вместе с Алоизасом, тоже неловко переминающимся с ноги на ногу, на какое-то время они оба застыли в ледяном свечении тяжелых глаз сестры Алоизаса — Гертруды.— Не урод. Чего-чего, а этого не скажешь,— процедила она, словно о тряпичной кукле, не соответствующей, конечно, строгому стилю ее интерьера, однако, вероятно, вполне терпимой в другом, более скромном жилище.
Алоизас усмехнулся несколько нервно, выдавая этим, как важно для него впечатление, произведенное Лионгиной, хотя он якобы и не нуждается в сестринском благословении.
— Понравилась моя красотка?
— Красотка как красотка, но слишком молода.
— Не думай, ей не семнадцать!
— Мне скоро двадцать,— отважилась выговорить Лионгина, выдувая слова в воздух, прямо перед собой. Не знала, как обратиться к сестре Алоизаса,— и самого-то его по имени не называла. На лице, шее и руках стыли пятна от стеклянно-холодных взглядов Гертруды. Будто клеем, будто яичным белком измазала. И это мешало дышать, шевелить губами, думать.
— Что ж, возраст, конечно, солидный,— сказала Гертруда.
— Значит, не нравится тебе моя красотка, а, Герта? Странно, подумала Лионгина, ее можно называть Гертой?
— Я же сказала тебе, что не урод! Ну, молоденькая. Остальное определится позже.
Алоизас нашел ее глазами, она спряталась было в углу, у терракотовой вазы с бессмертниками. Сухие соцветия и веточки как-то смягчали угрюмость заставленных мебелью комнат. Вызывающе усмехнувшись, он взглядом, похожим на взгляд сестры, только более живым и гибким, поманил Лионгину ближе. Объявит наконец своей Герте, зачем привел, или нет?
— Никакого «позже» не будет. В пятницу эта девочка станет моей женой.
На крупном, обрамленном красивыми каштановыми волосами лице сестры дрогнула огромная верхняя губа. Дрогнула, будто камнем в нее попали.
Внутри что-то хрустнуло. Наружу вырвался звук, похожий одновременно на всхлип и веселый смешок. Установилась неловкая тишина. Лицо Гертруды посерело, словно вытоптанный луг. Еще оно выглядело, как старинная дорогая книга, захватанная грязными, безответственными руками, но где все еще можно прочитать: есть, были и будут ценности, не могущие пострадать от скоропалительных решений даже в том случае, когда приходится подчиняться обстоятельствам. Чтоб спрятать свое слишком выразительное лицо, Гертруда принялась накрывать на стол. Долго и трудно вытаскивала скрипящие ящики шкафа, переполненные простынями, нижним бельем, отрезами,— искала скатерть и куда-то запропастившиеся салфетки. Расставляя фарфоровые тарелки, раскладывая серебряные ложки и вилки, она наконец успокоилась.
За столом Лионгина снова ощутила ее ледяной, пронизывающий взгляд. Не ожидая, пока этот взгляд заставит оцепенеть, отодвинулась в сторонку, как от маячащего перед глазами предмета. Она была уже не одна, хотя не осмеливалась положить руку на руку Алоизаса или каким-то иным способом обнаружить свою принадлежность человеку, чьи глаза похожи на глаза сестры.
— Вино, я вижу, ты не уважаешь? — Гертруда поднесла к губам хрустальный бокал.
— Не знаю.— Лионгина выпила свой до дна и осторожно опустила на стол, чтоб не разбить тяжелого, дорогого бокала.
— Не спеши, ты еще многого не знаешь.— В отчетливом голосе Гертруды послышалась более сердечная нота.
— Я не избалована,— сказала Лионгина громко, пьянея от вина и маленькой своей победы.
— Как же ты представляешь себе семейную жизнь, девочка? — Гертруда отважно боролась со своим поражением. Она многое потеряла, стоило этой девочке заговорить своим красивым низким голоском, и не ведала, что приобретет взамен.
— А никак,— честно призналась Лионгина.
— Боже, и с таким багажом отправляешься к ал... то есть в загс!
Алоизас тем временем окутывал себя ароматным дымом. Курение — целый ритуал, чуть ли не эстетическое переживание, так объявил он ей, еще ничего не рассказав о себе. Не станет он защищать ее, когда в пальцах дымит трубка. А может, нарочно позволяет пилить тупым ножом, чтобы была послушнее?
Лионгина молчала. Слезой выдала бы себя — печальное самоуважение одинокого существа. Точнее — остатки самоуважения, потому что ощущала себя недостойной Алоизаса, чуть ли не коварно втершейся в его жизнь. Ну чего роется она во мне своим стеклянным взглядом? Ах, если бы я любила... И если бы меня хоть чуточку любили!
— Будем надеяться на лучшее. Слово — серебро, молчание — золото. Не так ли говорят в народе? — Гертруда спохватилась, что слишком строго экзаменует.— Может, хочешь посмотреть мое хозяйство, пока Алоизас тут дымит?
И серьезно пустилась объяснять назначение каждой вещички. Вот декоративная тарелка с тикающими часами. Вот миксер для коктейлей и мороженого, масса других помощников хозяйки. Некоторые женщины так же восторженно повествуют о своих детях, не без сочувствия подумала Лионгина, но абсолютный порядок этого дома ее пугал.
— А это что? — На подоконнике в кухне она заметила ком, не умещающийся за занавеской.
— Кактус. Выродился.
Надо выбросить.
Гертруда нервно поправила занавеску. Лионгине почудилось, что с подоконника на нее исподлобья глянул человек. Злым, сулящим недоброе глазом.
...Человечек — огромная раздувшаяся голова! — грозно приближался, растопырив руки — короткие обрубки, ковыляя на коротеньких, тоже обрубленных ножках.
— Ингер, любимая! Негодница, шлюха, Ингер! Инге-ер! Почему он называет меня Ингер? Ведь я д е в о ч к а!.. Ноги завязли в глине, как в болотном иле. Она хотела оттолкнуться рукой — и руку засосало.
— Ин-ге-ер! Все равно не убежишь от меня! Ин-ге-ер!
— Я — не Ингер! Я — Красавица, я — Ледышка... Не Ингер! От могучего грозного голоса ходуном ходило и громыхало
небо, словно проржавевшая жесть крыши. Колышущийся свод бил по голове, душил запахом ржавчины.
Человечек подпрыгнул и вонзился в небо своей шарообразной головой. Вместо глаз и носа торчат шишки, вместо бороды — жесткие желтые иглы. Но это же...
— Прочь! Ты — не Ахмед! Я тебя узнала! Ты — Гертрудин кактус!
Человечек взобрался на подоконник и исчез. Что теперь будет? Он не поверил, что я не Ингер... не поверил!
— Проснись, дорогая. Горы.
В первое мгновение Лионгине показалось, что ночь еще не до конца рассеялась, что комья мрака застряли в тумане, зацепились за коряги или друг за друга и образовали причудливые нагромождения, беззвучно вздымающиеся и проваливающиеся. Эти гигантские черные чудовища тянут друг к другу мощные лапы, переплетают их, выгибают спины, забираясь на другие такие же бесформенные сгустки мрака.
Да, сначала ей померещились сооружения из мглы, надежд и обрывков сна, когда реальность перемешана с недавними видениями,— окружающее плыло, менялось, преобразовывалось, то заливаемое дегтем теней, то обнажаемое солнцем вплоть до завитушки лишайника на камне! — однако улыбка Алоизаса преследовала ее дрожащие, повторяющие колыхание разворошенной земли губы. Улыбка всезнающая, довольная произведенным эффектом и одновременно как бы сообщающая без слов, что перед Лионгиной еще не горы, а так... предгорья, слабенькая, едва докатившаяся из глубин волна, первая вырвавшаяся наружу судорога земной утробы. Вскоре Лионгина сама убедилась, что все окружающее давно застыло, исковерканные пласты не движутся даже с черепашьей скоростью, они, скорее всего, извечно громоздятся здесь: камень на камне, глыба на глыбе, так что ничего с ними не случится, разве что потревоженный человеческой ногой камешек скатится по слоистому крутому обрыву, выбив из него несколько пригоршней пыли, разве что скудный шиповатый кустарник качнется на ветру рядом со стальной мачтой высоковольтной линии и обронит пожелтевшую колючку в иссохшее русло ручья...
И она заплакала — ей стало больно:
неужели на земле не осталось ничего, что поднималось бы выше этого выжженного каменистого русла,— изжаждавшийся человек не нашел бы в нем и капли воды! — выше этих мертвых нагромождений, за которыми, наверно, маячат еще более высокие, еще более неживые? А рука Алоизаса нежно гладила ее плечо, суля опеку за послушание и доверие, и как никогда мила была ей эта надежная, не ведающая сомнений рука — следовало лишь ухватиться и крепко держаться за нее, пока поезд, петляя из стороны в сторону, заставляет каменистые кручи плясать, словно они сами способны к движению и вот-вот готовы взлететь в поднебесье. Однако и теперь Лионгине, побежденной и убежденной — горы это просто глыбы камня, и ничего более! — что-то мешало еще полностью поверить и подчиниться, может, само утреннее солнце, сверкающее с непривычной, не той, что дома, интенсивностью и так воспламеняющее грани камней, что из них, казалось, вот-вот захлещут искры, будто из раздуваемого горна, и как тут до конца поверить, что камень всего-навсего камень, не усыпанный алым огнем куст шиповника? — а может, меша-ю небритое лицо Алоизаса, который жмурился, не в силах вынести ослепляющей ясности неба, лицо, столь похожее в этот момент на лицо его сестры Гертруды, когда она на перроне силком заставила свои суровые губы родственно улыбнуться ей...
...И еще было море — словно вознаграждение за утраты, компенсация за понесенные убытки — бесконечно уютное и нежное, в одном месте похожее на огромный, застрявший среди камней спутанный клубок нитей цвета электрик — не понравится тут, покачусь дальше! — в другом — как сверкающая на солнце, наполненная серебром ванна, а дальше — будто зеленоватый луговой туман... Поезд пыхтел по самому краю нависшей над берегом насыпи, ветер нес в открытые окна морские брызги, и было видно, как одно за другим накатываются на берег необычайно хрупкие кружева, как они рвутся и расползаются на грубо размолотом каменном зерне, усыпая его многоцветными, всего лишь мгновение живущими узорами. Шуршат миллионы приведенных в движение волной камешков, словно весь видимый берег собирается перевернуться на другой бок. Так, кажется, и вытянулась бы на влажной гальке, закрыла глаза и вечно лежала бы здесь, под ритмичное баюканье волн,— как в детстве, после долгого плача, когда сворачивалась на диване с мурлыкающей кошкой в ногах...
Состав давно уже полз вдоль скалистого, извилистого берега, служившего оправой постоянно меняющим цвета смарагду и ультрамарину моря. С каждым зигзагом пути все выше и выше поднимавшееся и разгоравшееся солнце по-новому окрашивало бескрайнее водное зеркало, и, не отрывая глаз от моря, Лионгина беззвучно молила: давай останемся здесь, Алоизас, мой добрый, мудрый Алоизас, притулимся у той вон, крошечной, как подковка, бухточки (или на мысу, похожем на лежащего пса, или возле тех черных обломков скал, напоминающих укутанных в платки, шушукающихся старух)! Забудем про мои выношенные в мечтах гордо вздыбившиеся хребты, ведь камни везде одинаковы — больше их громоздится или меньше, разве главное количество?— все равно я уже видела столько, сколько не видала за всю свою жизнь, и так благодарна тебе, особенно за теплый влажный ветер, обжигающий губы солью, будто они принадлежат совсем не мне, а Ингер, той бесстрашной и бесшабашной Ингер, которая ничего на свете не боится, даже кинжала своего Ахмеда, чудачке Ингер, признающей одну только любовь...
Давай сойдем, Алоизас, останемся тут, на этом тихом, залитом солнцем побережье, где ни у кого нет других желаний, кроме жажды тепла и голубизны, ведь не будет же ветер дуть постоянно, уймется, тогда успокоюсь и я и под нежный плеск волн постараюсь полюбить тебя так, как ты того достоин, мой заботливый, мой умный муж, не теряющий головы ни в величайшей неразберихе, ни в таком вот царстве благодати!
Алоизас щурится — солнце выбелило его светлые брови — и не слышит безмолвной мольбы Лионгины. Отвернувшись от нее, отвернувшись от пронзительного, заполняющего ее свечения берега, который звенит от детского визга, словно кто-то дергает невидимые струны — и тут дети, и тут нарушители спокойствия,— он кривит уголок губ.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70