Чем крепче сожмешь веки, тем яснее видно. Теперь и открыв глаза только себя вижу — свою выгоду, капризы. Исхлестала беспомощную, не умеющую защищаться женщину, подстраховавшись неизменной благосклонностью художественного руководителя,— жалуйтесь не жалуйтесь ему на меня, ничего не добьетесь! Гадкие и злые у тебя нынче мысли, колет себя Губертавичене, чтобы еще сильнее не обнаглеть. Этакий сдобренный интеллектуальностью дешевый конферанс для широкой публики. Словно намерена, воспользовавшись служебным положением, выскочить на освещенную прожекторами сцену. Заигралась до тошноты — цветочком в целлофане меня не накормите. Лисьей шубкой — возможно! Еще разочек полюбуемся ею, пока не затянули дела. Хотя Лионгина и очень старается, чудо больше не сверкает снежными звездочками, не нарушает чинной строгости города. Мелькает простая шуба на вешалке, и все. Любоваться мечтой мешает соринка в глазу. Что бы это могло быть? Уж не цветочек ли в целлофане, так и не врученный Игерману? Надо велеть глупенькой Аудроне — сама ведь не додумается,— чтобы выбросила увядшую гвоздику прочь... прочь!
...Шефы, сорванный концерт, предстоящая декада в Мажейкяй. Стоп! Таким запашком может потянуть от этого несостоявшегося концерта!.. Особенно если пронюхает пресса. Коммерческий директор Губертавичене накручивает левой рукой телефонный диск, точнее — мизинцем левой руки, это означает, что ей ничего не приходит в голову. Набрав номер, мизинец повисает в воздухе, позволяет рассматривать себя против света. Лак облупился, слишком ядовитая краснота. Немедленно сделать маникюр! Решимость не связана с гастролером — никуда он не денется, явится! — но загадочное его имя — Ральф,— по ошибке соприкоснувшееся с другим именем — Рафаэл,— тоже побуждает заняться своей внешностью.
Закуривает, встает, под ногами поскрипывает новый ковер.
Мизинец снова тычется в диск. Что скажешь обиженным шефам? Невзирая на грязь, притащились из поселка работяги с женами в вечерних платьях и с завернутыми в газеты туфлями, а типчики с гитарами загуляли, видите ли, в придорожной корчме! Сломался и не завелся автобус. Принадлежащий бюро «рафик» бегает уже второй миллион, чему же тут удивляться? А гитаристы, вместо того чтобы добраться рейсовым, перепились. Ух, я им! Ты — им, а они — тебе, когда надо будет посылать бригады на агитпункты. Так что попридержи свои громы и молнии. Если шефы прижмут, пообещаю кого угодно: Саулюса Сондецкиса, Вац-ловаса Даунораса, Гедре Каукайте! Тузы, конечно, отобьются, тогда подсуну ансамбль «Пасагеле» и какого-нибудь гастролера.
Надо успокоить директора. Набирает номер Ляонаса Б.
— Простите, потревожила вас.— Теперь она изучает свои средний палец, от лака остались крохи. С удивлением понимает, что не шефы ее волнуют.— Хочу уточнить о Ральфе Игермане.
— Разве вы не зайдете? — В голосе Ляонаса затухают нотки радости.
— Непременно. Но после того, как задобрю шефов.— Его меланхолия неприятна, и она сыплет, как вызубренный урок: — Рассердятся и не отремонтируют нам машину!
— Вот ведь заварили мы кашу. Что будем делать?
— Не волнуйтесь, товарищ директор. Моя забота. Отремонтируют как миленькие. Так чего хотел этот Игерман, если не секрет?
— Чтобы в афише было указано его новое звание. Почетный нефтяник.
— Прекрасно.
— Что? Неужто и вам, Лионгина, придется объяснять, что нашу публику и более впечатляющими титулами не всегда привлечешь?
— В одном месте это звание сработает! У наших шефов.
— Поступайте, как знаете. Это ваша компетенция.
— Не беспокойтесь. Все будет тип-топ! Врывается главбух:
— Банк! Если не успеем, люди останутся без зарплаты, артисты — без гонораров! — Отреставрированное с помощью пудры и краски лицо похоже на затоптанное и посыпанное сверху песочком кострище.
Коммерческий директор и не смотрит на бумаги. Чеки не грязные, но и не чистые. Старая лиса и не думала переписывать их. Лионгина садится, не вникая, четко выводит свою фамилию. Руководитель не должен быть мелочным. Нельзя убивать в сердце подчиненного последние крохи доверия. Ей нравится собственная подпись. Ждет, пока высохнут чернила, и подписывает следующий чек. Красиво, графически безупречно ложатся буквы.
— Все?
Бухгалтерша подбирает бумажки, молча кивает головой.
— Теперь порядочек. Эстетика и тому подобное.— И Лионгина хвалит идиотскую одежду бухгалтерши: — Кто вам так изящно шьет?
Женщина пятится к двери, потрясенная комплиментом. Но ее сопение, дрожащие плечи, пляшущая под мышкой папка говорят о том же самом, о чем раньше вопило лицо: уж я-то знаю, и ты знаешь, и все вокруг знают!
Подстилка ты. Валяешься с худруком. Месила бы на улице грязь, как бедняжка Аудроне, если бы не белое личико да тонкая талия. Райской птичкой щебетала, пока торчала в инспекторской. Ласковая, приветливая, от всех болезней, что твой пенициллин. Смотри, не очень-то важничай — лопнешь, как та лягушка, что вознамерилась колодец вылакать. Я троих директоров, троих замов пережила, а вот все еще есть и буду. И когда ты лопнешь — буду!
Ух, мерзкая баба! Мерзкая. Лионгина захлопывает за ней двери, проверяет, плотно ли сошлись обе половинки. Нет, пора с этим кончать! Сминает пустую пачку из-под сигарет, не бросает ее, от стиснутого в кулаке комка становится спокойнее. Переспать раз-другой? Так ведь это же сущий пустяк по сравнению с тем, что ты знаешь про себя и про, него... Все равно мерзкая баба. На пенсию, на пенсию!
Вслух не выкрикивает, пусть и хотелось бы. Другого, умеющего так беречь государственную копейку, цербера сразу не сыщешь. На покойницу 1 ертруду похожа. Сравнение поражает неожиданностью. Увидела и отпрянула словно от живой, молча за ней наблюдающей. Все не могу думать о Гертруде как об умершей? Еще больше угнетает, когда нет мелочной слежки, плохо скрываемого заглядывания в кастрюли и под подол — не беременна ли, а если да, то от Алоизаса или от кого-то постороннего? Внушительная Гертруда, будто статуя, особенно ее мощная верхняя губа, потрескавшаяся от времени, как бывает у долго простоявших под дождем скульптур. Лицо стало пористым уже при жизни — и ее годы безжалостно обтесывали! — мертвая она выскользнула из объятий времени и не меняется. Ну что же, смотри, мне скрывать нечего. По-прежнему не нравлюсь тебе? Сама себе не нравлюсь. Чего же тебе еще, если сама честно признаюсь?
Гертруда не отвечает; ничего не сказала она и тогда, когда еще могла говорить. Происходило это в клинике, после операции, продолжавшейся целую вечность, хирурги были уставшими и злыми: Гертруда, перебинтованная, на себя не похожая, проснулась с точностью заведенного будильника. От ее оскверненного аварией тела ничего подобного и ждать было невозможно, поэтому затеплилась надежда, что, несмотря на перемолотые внутренности, переломанные конечности и разбитую голову, она выкарабкается. Так вот, когда Гертруда пришла в себя и могла простонать, что ей нужно, что будет необходимо всегда, не важно, выживет она или нет, то спросила Лионгину лишь об одном: какой нынче день недели.
Что угодно ожидала услышать Лионгина из спекшихся, как рана, губ: трагический стон, свидетельствовавший о невыносимой боли, лихорадочную мольбу — пить! — жалобу на нее, не оправдавшую надежд девочку,— только не деловой вопрос, которым Гертруда надеялась восстановить пошатнувшееся равновесие мира. Изувеченную и смятую потрясли не столько боль и провал во тьму, сколько неперекинутый листок календаря на ее столе. Вдруг да никто больше не следит за ходом времени и вздыбившаяся мостовая, на которую упала она, никогда уже не станет ровной, если она, Гертруда, не свяжет концов выхваченной из ее руки и порванной нити? Ошеломленная этим вопросом, Лионгина забыла, какой сегодня день, и, вместо того чтобы дать точный ответ, принялась что-то лепетать об удачной операции, преданных своему делу, опытных хирургах, об их с Алоизасом надежде, что все обойдется. Гертруда ждала ответа на свой дурацкий, неизвестно, в полном ли сознании заданный вопрос, а у Лионгины отшибло память — как ни старалась, не могла вспомнить, какое там число в кружочке на настольном календаре. Пока она кусала губы, сестра послеоперационной палаты с маской безразличия на лице отстранила ее от больной — лекарство лилось из шприца в капельницу, как в лужу. Когда Лионгина вновь склонилась к Гертруде с точным ответом: сегодня 15 марта, пятница, все несутся, спешат и калечатся из-за этой безумной спешки, словно не будет следующего дня! — глаза Гертруды стали уже, подернулись мутной пеленой. Опять посмеялась она над Лионгиной, как любила с издевкой ухмыльнуться над молоденькой и глупой, проявив внезапное равнодушие к тому, что больше всего ценила — к гармонии и порядку в мире, а также к любым разумным ответам, которые прикрывали бы ложь, как и вопрос, призванный замаскировать ее единственную заботу. Единственную боль.
Единственный страх. Заботу, боль и страх, имя которым — Алоизас. Гертруда оставила их вместо себя.
Лионгина передернула плечами, села, зашуршала бумажками. Только Гертруды на работе не хватало. Мало ее ледяного дыхания дома? Не над кем поизгиляться — мигом бы исправилось настроение. Думай о чем-нибудь приятном, приказывает она себе, ну, скажем, как сунешь свои грабли маникюрше Аугуте.
Девочка не поступила в институт, потому что завлекли ее ароматы парикмахерской, родители-педагоги руки ломали, а она, сложив губки бантиком, тоненькими розовыми пальчиками наводит лоск на закаленные в огне и воде когти слабого пола. Вот вам еще один цветок, выросший на нашем свинском навозе! Сядешь в ее кресло — и на минутку посветлеет в глазах, словно не руки свои ей доверяешь — грехи. Что еще могло бы поднять настроение? Разумеется, шубка. Пускай не припорошенная легким снежком видение, пусть шуба на вешалке. Готова голову прозакладывать: не из обрезков, из целых шкурок! Чудеса из отходов — высший пилотаж перестраховщиков. Лучшие материалы превращаются на бумаге в брак, брак — в образцовые изделия. Ничем не рискуешь, к тому же так удобнее сбыть жене какого-нибудь влиятельного лица. Доволен и муж нарядной жены — ведь почти даром. О шедевре подозрительно молчал эфир, ничего не сообщал бюллетень Дома моделей. Экспериментальная шубка, выставочная и т. д. и т. п., но придет время — и будет в ней красоваться некая двуногая лисонька. Хотя кое-кому, к примеру вовсе не дурной собою коммерческой директрисе Гастрольбюро, шубка эта куда нужнее! Эстетика должна властвовать всюду — в наших залах, бумагах, на лицах,— да, да, на лицах, как справедливо было нынче указано главбуху. Тем более должна быть эстетична наша одежда. У нас ведь иностранцы бывают, возвратясь в свои парижы и римы, кое-кто из них рассказывает корреспондентам всякие были и небылицы о наших женщинах. К сожалению, были тоже — о косметике, о модах. А нашим гастролерам — что, не следует оказывать уважение своим внешним видом? Вот явится этот Ральф Игерман, артист и, как предупредил худрук, почетный нефтяник. Разве не обязаны мы принять его не хуже, чем иностранца,— красиво одевшись, приведя себя в порядок? В любую минуту может он войти, о чем-то попросить, даже потребовать чего-то. Посмотрит, как мы одеты, подумает, что провинциалы, и потребует! Разумеется, мы ничего не боимся, однако... Лионгина предчувствует неприятности, хотя капризного гостя опекать придется Аудроне,— пожалуйста, к ней со всеми претензиями! Нет, Лионгина не боится, скорее нетерпеливо ждет, и словно от ожидания в окне светлеет.
Давно умчалась Лионгина, в памяти — лишь ее поспешные шаги, поцелуй — едва ощутимое прикосновение губ — острый запах импортной косметики, несколько скороговоркой брошенных, ничего не значащих слов. А вдруг что-то все же значащих, быть может, даже многое? Бесконечность умещается в шелесте ее губ, в паузе перед и в паузе после ежедневного — смотри, муженек! — когда даже от неприятной липкости кармина веет самым главным, невысказанным ее упреком и не выставляемой напоказ, от других и от себя скрываемой горечью преданности. Действительно ли соприкоснулись они, когда на какую-то долю секунды Лионгина выпала из своей блестящей, отполированной для внешнего обозрения оболочки, а он — из колючей шкуры недоверия? Были едины, как когда-то, как никогда, или ему только померещилось? Слишком быстро, молниеносно склонилась, словно испугавшись, что он присвоит больше ее сущности, чем в другие утра, а потом неизвестно почему замерла. Между нею и Алоизасом, между слоем ее краски и его морщинистой скулой, которой коснулись ее губы, лежало словно волоконце ваты, что-то постороннее — что бы это могло быть, если и впрямь оно было, а не выдумано им, обиженным, что миг нежности сгорел и неизвестно, повторится ли когда-нибудь? Хотел дернуть щекой, смахнуть волоконце — не осмелился, чтобы не задеть ее губы, а неповторимое, единственное в мире дыхание, смешанное с химией косметики, уже отдалялось, уже рассеивалось. Ее нет, давно нет, а раздражающее волоконце все еще липнет к деснам, путается в зубах, и не выплюнешь. Приблизившись, отмерив то, что безусловно ему принадлежит — ничего более не смеет он от нее требовать! — Лионгина была озабочена не им, а каким-то гастролером, так озабочена, что, пожалуй, не коснулась щеки. Так ему теперь кажется: потянулась губами, не думая, что делает, не чувствуя, как он истосковался. Приедет гастролер или нет — неизвестно, однако ожиданием его дышал ее рот, поспешное и затянувшееся ее прощание. Акерман — этот набивающий себе цену коммивояжер, из-за которого Лина так невнимательна и безжалостна? Зигерман? Егерман? Алоизас нарочно коверкает услышанное имя.
Какой-то Ральф Игерман! Обсосанное конфетное прозвище, идиотская, наверно, искаженная, ничего не значащая фамилия. Но в нераскрытом ее шифре таится загадка, вызывающая недоверие. Из-за Йонайтиса или Петрайти-са не звонили бы, не убивались бы по ночам, бюро не гудело бы, как разворошенный улей, и сама Лионгина не нарушила бы ежедневного их обычая, может, и сковывавшего ее, как детская игра — взрослых людей, а в него вселявшего надежду, что не все кончено,— кое-что не имеет не только конца, но и начала, например, эта тоска по ней, вобравшая в себя самые счастливые дни их жизни.
Только ли служебное усердие Лионгины похитило самое лучшее, лишь ему принадлежащее мгновение дня, которое, оставшись один, он бы обсасывал, как в детстве тайком от всех — отломанную сосульку? Сосулька холодила губы и руку, было так хорошо от желанной влажной свежести, хотя это ему строго запрещалось, особенно Гертрудой. Только ли долг увел Лионгину из дому раньше, чем в другие утра,— не женское ли любопытство, не тоска ли по новым впечатлениям, от него уже не получаемым, ибо больше всего ценил Алоизас постоянство, сохранить которое можно лишь съежившись, крепко сжав в кулаке текучий песок времени? Он видит себя со стороны — затаился, словно брошенный матерью ребенок. Больше никогда не станем мы слепо доверять ей, не отпустим, не расспросив, не предупредив об опасности и ответственности! Это «мы» успокаивает, будто он не один, будто у него есть друзья и приятели. Уйти легко, это все знают, не так просто вернуться. К тому же не знаешь, что найдешь по приходе, даже если все вещи останутся на своих местах, а воздух по-прежнему будет пахнуть постелью и пролившимися духами. Смешно, как люди могут, не задумываясь, выскакивать из дому. Покидать его очень страшно и опасно, не потому ли кое-кто, в частности он, носу из дому не высовывает, пока нет крайней необходимости.
Из прихожей доносится стук захлопнувшейся двери — утопала на свои курсы Аня. По утрам она посеревшая, как убранная со сцены декорация. Даже шея кажется короче: ни на жирафью не похожа, ни на гибкую змею. Мстя Лионгине, Алоизас думает об Ане несколько дольше, чем в прошлые утра. Улыбка у нее такая, будто она все-все знает, а ты ничего: Улыбка или сверкание длинной шеи — трудно отделить одно от другого. Интересно, всех ли мужчин одаривает она такой улыбкой? Алоизасу кажется, что мысли об Ане протискиваются в ту щелочку, что осталась меж губами Лионгины и его скулой. Слава богу, Аня ушла: можно выпить кофе, не ежась под ее двусмысленными взглядами. Лионгина перекусит в городе. Аня — надо же! — обернула кофейник полотенцем. Я не просил. Все равно кофе превритится в прохладное пойло, пока выползу из постели. Золотой денек, когда не надо ехать читать лекцию. На улице дождь, грязь, а ты себе не спеша завтракаешь, положив на колени римского поэта.
Превосходно, удивительно сказано, тема исчерпана — и все же...
Воздуха не захватываю, однако дышу. Падаю, однако не проваливаюсь. Такой метаморфозы великий поэт не предусмотрел — вот так! А Лионгина не завтракает — худеет. Ведь должна нравиться всем:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70
...Шефы, сорванный концерт, предстоящая декада в Мажейкяй. Стоп! Таким запашком может потянуть от этого несостоявшегося концерта!.. Особенно если пронюхает пресса. Коммерческий директор Губертавичене накручивает левой рукой телефонный диск, точнее — мизинцем левой руки, это означает, что ей ничего не приходит в голову. Набрав номер, мизинец повисает в воздухе, позволяет рассматривать себя против света. Лак облупился, слишком ядовитая краснота. Немедленно сделать маникюр! Решимость не связана с гастролером — никуда он не денется, явится! — но загадочное его имя — Ральф,— по ошибке соприкоснувшееся с другим именем — Рафаэл,— тоже побуждает заняться своей внешностью.
Закуривает, встает, под ногами поскрипывает новый ковер.
Мизинец снова тычется в диск. Что скажешь обиженным шефам? Невзирая на грязь, притащились из поселка работяги с женами в вечерних платьях и с завернутыми в газеты туфлями, а типчики с гитарами загуляли, видите ли, в придорожной корчме! Сломался и не завелся автобус. Принадлежащий бюро «рафик» бегает уже второй миллион, чему же тут удивляться? А гитаристы, вместо того чтобы добраться рейсовым, перепились. Ух, я им! Ты — им, а они — тебе, когда надо будет посылать бригады на агитпункты. Так что попридержи свои громы и молнии. Если шефы прижмут, пообещаю кого угодно: Саулюса Сондецкиса, Вац-ловаса Даунораса, Гедре Каукайте! Тузы, конечно, отобьются, тогда подсуну ансамбль «Пасагеле» и какого-нибудь гастролера.
Надо успокоить директора. Набирает номер Ляонаса Б.
— Простите, потревожила вас.— Теперь она изучает свои средний палец, от лака остались крохи. С удивлением понимает, что не шефы ее волнуют.— Хочу уточнить о Ральфе Игермане.
— Разве вы не зайдете? — В голосе Ляонаса затухают нотки радости.
— Непременно. Но после того, как задобрю шефов.— Его меланхолия неприятна, и она сыплет, как вызубренный урок: — Рассердятся и не отремонтируют нам машину!
— Вот ведь заварили мы кашу. Что будем делать?
— Не волнуйтесь, товарищ директор. Моя забота. Отремонтируют как миленькие. Так чего хотел этот Игерман, если не секрет?
— Чтобы в афише было указано его новое звание. Почетный нефтяник.
— Прекрасно.
— Что? Неужто и вам, Лионгина, придется объяснять, что нашу публику и более впечатляющими титулами не всегда привлечешь?
— В одном месте это звание сработает! У наших шефов.
— Поступайте, как знаете. Это ваша компетенция.
— Не беспокойтесь. Все будет тип-топ! Врывается главбух:
— Банк! Если не успеем, люди останутся без зарплаты, артисты — без гонораров! — Отреставрированное с помощью пудры и краски лицо похоже на затоптанное и посыпанное сверху песочком кострище.
Коммерческий директор и не смотрит на бумаги. Чеки не грязные, но и не чистые. Старая лиса и не думала переписывать их. Лионгина садится, не вникая, четко выводит свою фамилию. Руководитель не должен быть мелочным. Нельзя убивать в сердце подчиненного последние крохи доверия. Ей нравится собственная подпись. Ждет, пока высохнут чернила, и подписывает следующий чек. Красиво, графически безупречно ложатся буквы.
— Все?
Бухгалтерша подбирает бумажки, молча кивает головой.
— Теперь порядочек. Эстетика и тому подобное.— И Лионгина хвалит идиотскую одежду бухгалтерши: — Кто вам так изящно шьет?
Женщина пятится к двери, потрясенная комплиментом. Но ее сопение, дрожащие плечи, пляшущая под мышкой папка говорят о том же самом, о чем раньше вопило лицо: уж я-то знаю, и ты знаешь, и все вокруг знают!
Подстилка ты. Валяешься с худруком. Месила бы на улице грязь, как бедняжка Аудроне, если бы не белое личико да тонкая талия. Райской птичкой щебетала, пока торчала в инспекторской. Ласковая, приветливая, от всех болезней, что твой пенициллин. Смотри, не очень-то важничай — лопнешь, как та лягушка, что вознамерилась колодец вылакать. Я троих директоров, троих замов пережила, а вот все еще есть и буду. И когда ты лопнешь — буду!
Ух, мерзкая баба! Мерзкая. Лионгина захлопывает за ней двери, проверяет, плотно ли сошлись обе половинки. Нет, пора с этим кончать! Сминает пустую пачку из-под сигарет, не бросает ее, от стиснутого в кулаке комка становится спокойнее. Переспать раз-другой? Так ведь это же сущий пустяк по сравнению с тем, что ты знаешь про себя и про, него... Все равно мерзкая баба. На пенсию, на пенсию!
Вслух не выкрикивает, пусть и хотелось бы. Другого, умеющего так беречь государственную копейку, цербера сразу не сыщешь. На покойницу 1 ертруду похожа. Сравнение поражает неожиданностью. Увидела и отпрянула словно от живой, молча за ней наблюдающей. Все не могу думать о Гертруде как об умершей? Еще больше угнетает, когда нет мелочной слежки, плохо скрываемого заглядывания в кастрюли и под подол — не беременна ли, а если да, то от Алоизаса или от кого-то постороннего? Внушительная Гертруда, будто статуя, особенно ее мощная верхняя губа, потрескавшаяся от времени, как бывает у долго простоявших под дождем скульптур. Лицо стало пористым уже при жизни — и ее годы безжалостно обтесывали! — мертвая она выскользнула из объятий времени и не меняется. Ну что же, смотри, мне скрывать нечего. По-прежнему не нравлюсь тебе? Сама себе не нравлюсь. Чего же тебе еще, если сама честно признаюсь?
Гертруда не отвечает; ничего не сказала она и тогда, когда еще могла говорить. Происходило это в клинике, после операции, продолжавшейся целую вечность, хирурги были уставшими и злыми: Гертруда, перебинтованная, на себя не похожая, проснулась с точностью заведенного будильника. От ее оскверненного аварией тела ничего подобного и ждать было невозможно, поэтому затеплилась надежда, что, несмотря на перемолотые внутренности, переломанные конечности и разбитую голову, она выкарабкается. Так вот, когда Гертруда пришла в себя и могла простонать, что ей нужно, что будет необходимо всегда, не важно, выживет она или нет, то спросила Лионгину лишь об одном: какой нынче день недели.
Что угодно ожидала услышать Лионгина из спекшихся, как рана, губ: трагический стон, свидетельствовавший о невыносимой боли, лихорадочную мольбу — пить! — жалобу на нее, не оправдавшую надежд девочку,— только не деловой вопрос, которым Гертруда надеялась восстановить пошатнувшееся равновесие мира. Изувеченную и смятую потрясли не столько боль и провал во тьму, сколько неперекинутый листок календаря на ее столе. Вдруг да никто больше не следит за ходом времени и вздыбившаяся мостовая, на которую упала она, никогда уже не станет ровной, если она, Гертруда, не свяжет концов выхваченной из ее руки и порванной нити? Ошеломленная этим вопросом, Лионгина забыла, какой сегодня день, и, вместо того чтобы дать точный ответ, принялась что-то лепетать об удачной операции, преданных своему делу, опытных хирургах, об их с Алоизасом надежде, что все обойдется. Гертруда ждала ответа на свой дурацкий, неизвестно, в полном ли сознании заданный вопрос, а у Лионгины отшибло память — как ни старалась, не могла вспомнить, какое там число в кружочке на настольном календаре. Пока она кусала губы, сестра послеоперационной палаты с маской безразличия на лице отстранила ее от больной — лекарство лилось из шприца в капельницу, как в лужу. Когда Лионгина вновь склонилась к Гертруде с точным ответом: сегодня 15 марта, пятница, все несутся, спешат и калечатся из-за этой безумной спешки, словно не будет следующего дня! — глаза Гертруды стали уже, подернулись мутной пеленой. Опять посмеялась она над Лионгиной, как любила с издевкой ухмыльнуться над молоденькой и глупой, проявив внезапное равнодушие к тому, что больше всего ценила — к гармонии и порядку в мире, а также к любым разумным ответам, которые прикрывали бы ложь, как и вопрос, призванный замаскировать ее единственную заботу. Единственную боль.
Единственный страх. Заботу, боль и страх, имя которым — Алоизас. Гертруда оставила их вместо себя.
Лионгина передернула плечами, села, зашуршала бумажками. Только Гертруды на работе не хватало. Мало ее ледяного дыхания дома? Не над кем поизгиляться — мигом бы исправилось настроение. Думай о чем-нибудь приятном, приказывает она себе, ну, скажем, как сунешь свои грабли маникюрше Аугуте.
Девочка не поступила в институт, потому что завлекли ее ароматы парикмахерской, родители-педагоги руки ломали, а она, сложив губки бантиком, тоненькими розовыми пальчиками наводит лоск на закаленные в огне и воде когти слабого пола. Вот вам еще один цветок, выросший на нашем свинском навозе! Сядешь в ее кресло — и на минутку посветлеет в глазах, словно не руки свои ей доверяешь — грехи. Что еще могло бы поднять настроение? Разумеется, шубка. Пускай не припорошенная легким снежком видение, пусть шуба на вешалке. Готова голову прозакладывать: не из обрезков, из целых шкурок! Чудеса из отходов — высший пилотаж перестраховщиков. Лучшие материалы превращаются на бумаге в брак, брак — в образцовые изделия. Ничем не рискуешь, к тому же так удобнее сбыть жене какого-нибудь влиятельного лица. Доволен и муж нарядной жены — ведь почти даром. О шедевре подозрительно молчал эфир, ничего не сообщал бюллетень Дома моделей. Экспериментальная шубка, выставочная и т. д. и т. п., но придет время — и будет в ней красоваться некая двуногая лисонька. Хотя кое-кому, к примеру вовсе не дурной собою коммерческой директрисе Гастрольбюро, шубка эта куда нужнее! Эстетика должна властвовать всюду — в наших залах, бумагах, на лицах,— да, да, на лицах, как справедливо было нынче указано главбуху. Тем более должна быть эстетична наша одежда. У нас ведь иностранцы бывают, возвратясь в свои парижы и римы, кое-кто из них рассказывает корреспондентам всякие были и небылицы о наших женщинах. К сожалению, были тоже — о косметике, о модах. А нашим гастролерам — что, не следует оказывать уважение своим внешним видом? Вот явится этот Ральф Игерман, артист и, как предупредил худрук, почетный нефтяник. Разве не обязаны мы принять его не хуже, чем иностранца,— красиво одевшись, приведя себя в порядок? В любую минуту может он войти, о чем-то попросить, даже потребовать чего-то. Посмотрит, как мы одеты, подумает, что провинциалы, и потребует! Разумеется, мы ничего не боимся, однако... Лионгина предчувствует неприятности, хотя капризного гостя опекать придется Аудроне,— пожалуйста, к ней со всеми претензиями! Нет, Лионгина не боится, скорее нетерпеливо ждет, и словно от ожидания в окне светлеет.
Давно умчалась Лионгина, в памяти — лишь ее поспешные шаги, поцелуй — едва ощутимое прикосновение губ — острый запах импортной косметики, несколько скороговоркой брошенных, ничего не значащих слов. А вдруг что-то все же значащих, быть может, даже многое? Бесконечность умещается в шелесте ее губ, в паузе перед и в паузе после ежедневного — смотри, муженек! — когда даже от неприятной липкости кармина веет самым главным, невысказанным ее упреком и не выставляемой напоказ, от других и от себя скрываемой горечью преданности. Действительно ли соприкоснулись они, когда на какую-то долю секунды Лионгина выпала из своей блестящей, отполированной для внешнего обозрения оболочки, а он — из колючей шкуры недоверия? Были едины, как когда-то, как никогда, или ему только померещилось? Слишком быстро, молниеносно склонилась, словно испугавшись, что он присвоит больше ее сущности, чем в другие утра, а потом неизвестно почему замерла. Между нею и Алоизасом, между слоем ее краски и его морщинистой скулой, которой коснулись ее губы, лежало словно волоконце ваты, что-то постороннее — что бы это могло быть, если и впрямь оно было, а не выдумано им, обиженным, что миг нежности сгорел и неизвестно, повторится ли когда-нибудь? Хотел дернуть щекой, смахнуть волоконце — не осмелился, чтобы не задеть ее губы, а неповторимое, единственное в мире дыхание, смешанное с химией косметики, уже отдалялось, уже рассеивалось. Ее нет, давно нет, а раздражающее волоконце все еще липнет к деснам, путается в зубах, и не выплюнешь. Приблизившись, отмерив то, что безусловно ему принадлежит — ничего более не смеет он от нее требовать! — Лионгина была озабочена не им, а каким-то гастролером, так озабочена, что, пожалуй, не коснулась щеки. Так ему теперь кажется: потянулась губами, не думая, что делает, не чувствуя, как он истосковался. Приедет гастролер или нет — неизвестно, однако ожиданием его дышал ее рот, поспешное и затянувшееся ее прощание. Акерман — этот набивающий себе цену коммивояжер, из-за которого Лина так невнимательна и безжалостна? Зигерман? Егерман? Алоизас нарочно коверкает услышанное имя.
Какой-то Ральф Игерман! Обсосанное конфетное прозвище, идиотская, наверно, искаженная, ничего не значащая фамилия. Но в нераскрытом ее шифре таится загадка, вызывающая недоверие. Из-за Йонайтиса или Петрайти-са не звонили бы, не убивались бы по ночам, бюро не гудело бы, как разворошенный улей, и сама Лионгина не нарушила бы ежедневного их обычая, может, и сковывавшего ее, как детская игра — взрослых людей, а в него вселявшего надежду, что не все кончено,— кое-что не имеет не только конца, но и начала, например, эта тоска по ней, вобравшая в себя самые счастливые дни их жизни.
Только ли служебное усердие Лионгины похитило самое лучшее, лишь ему принадлежащее мгновение дня, которое, оставшись один, он бы обсасывал, как в детстве тайком от всех — отломанную сосульку? Сосулька холодила губы и руку, было так хорошо от желанной влажной свежести, хотя это ему строго запрещалось, особенно Гертрудой. Только ли долг увел Лионгину из дому раньше, чем в другие утра,— не женское ли любопытство, не тоска ли по новым впечатлениям, от него уже не получаемым, ибо больше всего ценил Алоизас постоянство, сохранить которое можно лишь съежившись, крепко сжав в кулаке текучий песок времени? Он видит себя со стороны — затаился, словно брошенный матерью ребенок. Больше никогда не станем мы слепо доверять ей, не отпустим, не расспросив, не предупредив об опасности и ответственности! Это «мы» успокаивает, будто он не один, будто у него есть друзья и приятели. Уйти легко, это все знают, не так просто вернуться. К тому же не знаешь, что найдешь по приходе, даже если все вещи останутся на своих местах, а воздух по-прежнему будет пахнуть постелью и пролившимися духами. Смешно, как люди могут, не задумываясь, выскакивать из дому. Покидать его очень страшно и опасно, не потому ли кое-кто, в частности он, носу из дому не высовывает, пока нет крайней необходимости.
Из прихожей доносится стук захлопнувшейся двери — утопала на свои курсы Аня. По утрам она посеревшая, как убранная со сцены декорация. Даже шея кажется короче: ни на жирафью не похожа, ни на гибкую змею. Мстя Лионгине, Алоизас думает об Ане несколько дольше, чем в прошлые утра. Улыбка у нее такая, будто она все-все знает, а ты ничего: Улыбка или сверкание длинной шеи — трудно отделить одно от другого. Интересно, всех ли мужчин одаривает она такой улыбкой? Алоизасу кажется, что мысли об Ане протискиваются в ту щелочку, что осталась меж губами Лионгины и его скулой. Слава богу, Аня ушла: можно выпить кофе, не ежась под ее двусмысленными взглядами. Лионгина перекусит в городе. Аня — надо же! — обернула кофейник полотенцем. Я не просил. Все равно кофе превритится в прохладное пойло, пока выползу из постели. Золотой денек, когда не надо ехать читать лекцию. На улице дождь, грязь, а ты себе не спеша завтракаешь, положив на колени римского поэта.
Превосходно, удивительно сказано, тема исчерпана — и все же...
Воздуха не захватываю, однако дышу. Падаю, однако не проваливаюсь. Такой метаморфозы великий поэт не предусмотрел — вот так! А Лионгина не завтракает — худеет. Ведь должна нравиться всем:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70