Жексен — знатный шахтер, зарплата как у министра, все, что зарабатывает, целиком отдает отцу. Обратно и зряшной копейки не возьмет, не спрашивает, куда отец дел деньги, на что израсходовал. Как не любить, не уважать такого сына!
Перестав пить, Муса не сомневался, что с водкой распрощался навсегда. На этот раз, вернувшись из загула, он тоже был в том уверен. Жил спокойно, как все люди, не терзали похмелье, головная боль. Но однажды, в один из "таких безмятежных дней, ясное небо над головой Мусы заволокли тучи. И ие только заволокли тучи, но и загремел гром, засверкала молния, и все вокруг покрылось мраком. Его Жексен, Жексен, которого он так превозносил, сошелся с разведенкой! Люблю, говорит, горю, говорит, женюсь, говорит, а если не женюсь, умру, говорит, а она, оказывается, еще и на три года старше его! И что в ней его прельстило?! Если предположить, что она его приворожила, присушила и опоила каким-то зельем, то ничего не получается: инициатива-то, оказывается, совсем не с ее стороны, она, бедняжка, наоборот, твердит, мол, я старше тебя, мне не то что замуж, а встречаться с тобой перед людьми стыдно, не приходи больше! И выгнала его, закрыв на крюк дверь. Так ведь что? Этот бык сорвал дверь вместе с косяком. А все среди ночи произошло. Собрались соседи, подняли крик, шум. Наконец Жексен настоял на своем.
Все это со смаком сообщила языкастая соседка, а токал Торшолак, как только дослушала ее до конца, тут же побежала к Мусе и все ему выложила. Муса выслушал, не придал значения, не поверил: ну и болтуны развелись, лучше б за собой следили, так подумал он, потом походил по комнате туда-сюда, туда-сюда, хотел выйти во двор, вернулся, попробовал заняться делом — машиной, не получилось, наконец вошел в гостевую комнату и лег на кошме, свернувшись калачиком, лег в полдень и до вечера не поднял головы, не ахал, не охал. При таком его настроении обычно токал Торшолак получала свою порцию побоев, но на этот раз все обошлось. Оказалось — ожидался приход Жексена. Услышав, что сын вернулся, он поднялся, вышел
во двор. Жексена застал прихорашивающимся перед маленьким зеркальцем, висевшим над рукомойником,, одетым в коричневый выходной костюм, Муса, не говоря ни слова, подошел к сыну и ударил костылем по затылку. Из-за отсутствия правой ноги размах оказался слабоватым, и костыль, чуть коснувшись шеи, скользнул по плечу. Жексен, не ожидавший подобного и ничего не понимая, обернулся. Муса сквозь зубы заругался: «Отца твоего...» — и размахнулся костылем еще раз, но не рассчитал силу, упал и ударился лицом о землю, крепко ударился, охнул, однако быстро приподнялся и в таком положении снова метнул в сына костыль. Жексен как мальчишка отскочил в сторону, удивленно глядя на отца, и тут понял причину вспышки его безудержного гнева. Муса так смотрел на сына, что, если бы его глаза вдруг превратились в пули, он бы застрелил Жексена. Жексен выкрикнул:
— Хоть лопни от злости, я все равно женюсь на Разин! Мне ваши казахпаевские замашки — пять копеек! И дочка Разин будет моей дочерью! Все!
У Мусы закружилась голова, глаза налились кровью, он смутно помнил, что потом было, что он говорил.
— Уходи,— наверно, крикнул он.— Исчезни с моих глаз вон,—наверно, сказал он.— Благословляю тебя тыльной стороной ладони1,— наверно, проклял он.— Яйцо-болтун2,— наверно, обозвал он сына.
Жексен был не особенно обескуражен поворотом дела. Ответил спокойно:
— Ты сказал — уходи? Я ушел.— И вразвалку вышел со двора.
Только эта его походка и осталась в памяти отца. И он заплакал, приникнув к земле.
— Чем посылать на мою голову такой позор, почему, аллах, не возьмешь меня к себе?! — кричал он, разбил в щепки костыли, колотя ими по земле, потом, кажется, потерял сознание.
Жексен как сказал, так и сделал. Не вернулся. Муса тоже не стал унижаться, не пошел за ним. Хоть он и пытался перед своими младшими сопляками не показать виду, что боль грызет сердце, все же через пять-шесть дней начал сникать от переживаний; что ни говори, а отношение
Проклятие. По мусульманской вере благословляют открытой ладонью. Тыльной же стороной — благословение наоборот, то есть проклятие.
Насиженное яйцо птицы без зародыша
к сыну, оставшемуся от покойницы Каныши, у него было особое.
И вот когда он только, казалось, наладил свою жизнь, судьба послала ему еще один удар, да пожестче. В один из вечеров во время чаепития в дом вошла Улмекен без кровинки в лице, одетая в платье с матросским воротником, в котором она ушла к мужу. Отцу, привыкшему постоянно видеть дочь во всем новом и модном, этот наряд объяснил многое, а заметив отсутствие дорогих украшений на,: пальцах и шее, он понял, что произошло самое худшее- дочь бросила своего богатого мужа. Между прочим, он почему-то думал после той ночи на озере Самар, что это случится. Он ничего не сказал Улмекен, не стал задавать вопросов, они выпили пиалу-две чаю, потом Муса сказал токал Торшолак повелительным тоном, как бы дав понять, чтобы и она не задавала ненужных вопросов:
— Освободи Уле ее комнату.
Сам лег на топчане во дворе, молча проплакал до самого утра. И хоть старался пристыдить себя, чего, мол, я так распустился, все же не мог унять градом катившиеся из глаз слезы. На этот раз он плакал не от душившей его злобы, а от жалости к дочери.
Запей сейчас Муса после этих двух бед, свалившихся ему на голову, он уж точно остановиться не сможет, а значит, с ним приключится что-нибудь плохое, обязательно приключится. Муса в крепкой узде держал себя. Дочери не сказал ни слова, будто она и не уходила из родительского дома, будто он не провожал ее замуж. Если он и говорил с нею, то только по делу: принеси топор, подай молоток, отнеси то-то; Улмекен понимала состояние отца, она как-то быстро освоилась со своим новым положением, не вела себя отчужденно, стала заботливой воспитательницей своих многочисленных бритоголовых черноногих братьев. Она все время путала их имена, и на ее лице все чаще стала появляться улыбка. Улмекен легче запоминала то, что видела, нежели то, что слышала, поэтому она каждому из братьев придумала новое имя, сообразно их внешности и повадкам. Это понравилось Мусе, сердце его растаяло, и он еще больше стал жалеть дочь.
Наверное, потому что его душа устала от переживаний, от горя, а может, от чего другого, но в последнее время он как-то повеселел. В строптивом сердце ожила легкая, свет
лая мечта, его тайна, которая, кстати, была известна всем: друзьям, знакомым, близким. Эта тайна звалась белорусской Марусей.
Правая нога Мусы была с почетом похоронена в Белоруссии, на берегу одного из притоков Немана —реки Шары. В то время он, горячий, порывистый парень, партизанил в белорусских лесах, и, как говорят, с его сабли капала кровь. Он был единственным в отряде, кто гарцевал на сером скакуне в бурке и папахе. Отчаянному партизану, ему и в голову не приходило, что он может нарваться на пулю и умереть. Он был в восторге от восхищенных взглядов, которые на него бросали девушки и молодые женщины, пьянел от похвал командира, который говорил: «Молодец, Миша!» Озорство его доходило до того, что в разведку или за «языком» он отправлялся на своем сером скакуне. Он совсем одурел, когда получил два ордена подряд, с промежутком в полмесяца. На мудрые предостережения бывалых воинов: смотри, Мишка, будь осторожнее, пропадешь!— он только махал рукой да, смеясь, отвечал соленым русским словцом. Однажды, выйдя в разведку, он оказался метрах в двухстах от деревни, где расположился немецкий штаб. Он только хотел повернуть обратно, сказав: «Ну и черт с ним!» — как вдруг увидел немца, который шел, волоча автомат и ничего не подозревая. Встретившись взглядами, они от неожиданности замерли. Первым пришел в себя немец, он почему-то бросил автомат и кинулся бежать. Муса засмеялся, на мгновение забыв, что он на войне, но тут же выхватил саблю из ножен и погнался за вражеским солдатом, который уже почти добежал до деревни. Шанканай, так звали коня, резвый на ногу, быстро настиг его. Муса взмахнул саблей и...
«А больше я ничего не помню. Кто-то, наверно, несколько раз выстрелил в меня. Одна пуля попала в правое колено. Шанканай с перепугу понес. Я вывалился из седла, но одна нога застряла в стременах, и уж сколько так волочил меня Шанканай, не знаю. Словом, приволок он меня в какой-то крестьянский двор, а там и жила моя Маруся. Значит, не пришла еще смерть, подумал я тогда, видно, есть еще пища, которую мне суждено вкусить в этом мире. Я, наверно, умер бы от потери крови, но Маруся и ее мать Авдотья Ильинична внесли меня в дом, промыли раны, отрезали правую ногу, которая, перебитая, держалась на клочке кожи, прижгли рану горячим углем и спрятали меня. Полгода они меня выхаживали. В один из дней, когда
я пришел в себя, я увидел перед собой склоненное девичье лицо, сияющее как солнце или луна. «Здрасти!» — сказал я ей. «Здрасти!» — сказала она. «Где я?» — спросил я. «У нас, не бойся!» — ответила она».
Эта самая Маруся осенним холодным днем в конце войны привезла Мусу в Ортас. Сама, пожив месяц, вернулась домой. Покойница Каныша сказала ей: если хочешь остаться, вот мой дом — будем жить как старшая и младшая сестры. Но та поблагодарила и уехала.
Увеличенный портрет М.аруси до сих пор висит на почетном месте. Когда об этом происшествии рассказывает сам Муса, то рассказывает долго, как былину, как эпос, со всеми подробностями, трогательно, не рассказывает, а поет. Он даже сочинил песню в честь Маруси. Мотив тоже мой, гордится он. Песня длинная, растянутая, а припев такой: «Маша, Маша, душенька Маша! Моя Маруся! Нежнее шелка твои заплетенные в косы светлые волосы. Ты вырвала меня из пасти старухи смерти. Ласточка моя, погасившая страшный пожар, в котором я мог сгореть».
Вот эта ласточка и стоит в последние дни у него перед глазами. Когда человеку туго, когда рушится золотой дворец, который он построил в душе и который лелеял, наверное, закономерно, что он тоскует о прошлом и возлагает несбыточные надежды на будущее. Муса стал искать утешения в мечтах и нашел его в ауле воображения. Он думал, думал и, по мнению близких, свихнулся от дум. Позвал самого смышленого из сыновей, посадил возле себя и вручил ему карту Белоруссии.
— Ну, собачий сын, найди-ка на этой штуке город Гродно! — сказал он.
Сын долго пыхтел, но нашел.
— А теперь найди около него город Мосты.
— Мосты — это не город, таких не бывает, это мост!— запротестовал сын, продолжая пыхтеть, но отец щелкнул его по затылку и, как бы боясь потерять только что найденный город Гродно, прикрыл его большим толстым пальцем.
— Ищи в этих местах, собачий сын!
Сын опять засопел, искал, искал и нашел.
— А-а? Что я тебе говорил?! Тоже мне, знаток! Говорит, не бывает, таких городов! — развеселился Муса.—Теперь около него найди речку Шара!1
— Миска, блюдо, кружка...— забормотал сын. И это тоже нашел.
— Впадает в речку Неман?
— Впадает...
— Вот там, при самом впадении, между двумя реками, похоронена моя нога, понял, собачий сын?
Сын, хотя ничего и не понял, поспешно кивнул.
— Если понял, то знай: при слиянии этих двух рек стоит деревня Крутки, а в ней живет твоя мамаша по имени Маруся, понял?
Сын, хотя опять ничего не понял, все же кивнул.
В этот день Муса позвал к себе токал Торшолак и, проговорив с ней наедине столько времени, сколько необходимо, чтобы вскипело молоко и еще заварился чай, вырвал у нее согласие на свою поездку. На следующий день сдал за шестьсот рублей пять баранов из тех, что поставил на откорм, и выехал из Таскала. Ехать — всего ничего: из Таскала до Алма-Аты, из Алма-Аты до Москвы, из Москвы до Минска, из Минска до Гродно, из Гродно до Мостов, из Мостов в Крутки. В Крутках-то и живет, как луна и солнце, Маша.
В день отъезда Муса помылся в бане, долго мылся, подстриг волосы, подровнял усы, бороду, освежился одеколоном, на седеющую кудрявую голову надел фетровую шляпу, надел совсем новый шерстяной костюм, украсил единственную ногу хромовым сапогом, зарезал барашка и, позвав в гости соседей-ровесников, получил их благословение.
— Кто знает, сколько осталось жить, хочу поехать к Маше и высказать свою благодарность! — сказал он им.
Токал Торшолак и все девятеро детей гурьбой дошли с ним до вокзала и проводили в дорогу.
Целый флакон одеколона, наверно, вылил он на себя. Распространяя запах на весь вагон, Мусеке мчался на запад.
Обычно перед землетрясением змеи выползают из своих нор, а беду, нависшую над головой человека, раньше, наверно, чувствует тело, чем разум, инстинкт, неизменный страж человека, подает тревожные сигналы, как бы ни старался он убедить себя разумными доводами: я не виноват, мне не грозит никакая опасность. Непонятная сила — Омар назвал ее «автопилот» — заставила его совершить неожиданное, непредполагаемое. В ту ночь он до самого утра просидел как каменное изваяние за своим письменным столом. Когда рассвет, проникнув через открытое окно, залил комнату пепельно-синеватым светом, Омар встал, погасил лампу и вынул из ящика тетрадь в желтом кожаном переплете; коснувшись тетрадью лба, он затем трижды поцеловал ее и в этой тетради с девяноста шестью страницами открыл восемьдесят первую, на которой обрывался караван цифр; взяв ручку, он погнал этот караван дальше. Неопытный караванбаши — предводитель каравана,— когда встает во главе его, перед тем как отправиться в тысячекилометровую дорогу, не может не волноваться. Наверно, его охватывает тревожное чувство; когда он мысленно представит весь будущий путь; наверно, только-только вступив на караванную тропу, он считает первые десять, двадцать шагов, потом на счету первые километры; растают шаги и километры — считаются дни, затем и дни отходят в сторону, начинаются недели, из недель составляется месяц, а в конце концов перестают учитываться и месяцы. Когда же длинный путь окончен, караван доходит до места, и предводитель, оглядываясь назад, вспоминает проделанный путь, стираются, исчезают и шаги, и километры, и дни, и месяцы, остается в памяти только дорога, которую осилил караван.
Двадцать одну ночь он провел в изнуряющем труде, садился в вечерних сумерках и лишь на рассвете распрямлял спину. Отключив телефон, никого не впуская к себе в комнату, он днем спал и, только ощутив голод, выходил на кухню. Тем, кто спрашивал его, Сауле неизменно отвечала: «Уехал в отпуск, куда — не знаю. Не сказал». За двадцать один день четыре тетради в желтых кожаных переплетах были битком набиты цифрами.
Когда караван из цифр шагнул на первую страницу пятой тетради, он уронил голову на стол и уснул, а проснувшись от громкого стука — словно с грохотом покатилось пустое ведро,— долго не мог прийти в себя. Будто потеряв память, ошалело оглядывался по сторонам, ничего не видел и не понимал.
— Омара нет дома! Я же сказала! — услышал он голос жены.
— Душа из тебя вон! — гремел чей-то хриплый бас.— Он никуда не мог уехать, он мне обещал...
Приступом взявший дверь и переспоривший Сауле был
Каракутан. Омар узннал его, а когда узнал, то моментально очухался от сна. Сонливость как рукой сняло. «Это несчастье опять свалилось мне на голову. Ведь еще бы два дня! Только бы два дня дал он мне, и я бы закончил работу! Ну что ты скажешь...»
Он не успел додумать, а Каракутан уже открывал дверь его кабинета. Широко распахнув ее, он с хохотом остановился на пороге:
— Я же сказал, что он дома! Сидит за столиком мой ненаглядный! Встань, подойди, нагнись! Дай я поцелую твой умный лобик. Вот, смотри — это Беркбол, мой последыш-щенок... Эй, Беркбол! Ты чего стоишь как истукан?! Подойди, пожми руку своему дяде! Фу, недотепа! Вот твой дядя. Он поможет тебе поступить в институт!
В кабинете стало душно, запахло зноем, потом. Точная копия Каракутана — чернявый парень — протянул Омару обе руки:
— Ассаламагалейкум, коке...
Все! Конец! Жизнь пропала, мир погас, остался незавершенным труд! Каракутан в его доме проживет по меньшей мере месяц. Теперь Омару придется использовать все свои дипломатические способности, чтобы гасить время от времени пожар, вспыхивающий между ним и Сауле. Праздничный торговый город с блестящими куполами остался недосягаем для его каравана цифр. Задержанный на подступах к городу, караван не расправит свой ряд. Каракутан не даст ему двух дней, чтобы закончить путь! Прощайте, прощайте, мои ночи, принесшие мне столько радости творчества, мои счастливые дни прекрасного одиночества, прощайте! Теперь уже нельзя хмурить брови, даже вида нельзя подать, что гость некстати: приехал из далекого аула, приехал, считая другом, приехал, считая родственником, приехал из полузабытого, оставшегося в тумане детства. Среди аульных сверстников этот был самым неприятным, непостоянным, бездарным, но все же он деталь картины, написанной акварелью и называемой детством, эту деталь нельзя стереть из памяти!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55
Перестав пить, Муса не сомневался, что с водкой распрощался навсегда. На этот раз, вернувшись из загула, он тоже был в том уверен. Жил спокойно, как все люди, не терзали похмелье, головная боль. Но однажды, в один из "таких безмятежных дней, ясное небо над головой Мусы заволокли тучи. И ие только заволокли тучи, но и загремел гром, засверкала молния, и все вокруг покрылось мраком. Его Жексен, Жексен, которого он так превозносил, сошелся с разведенкой! Люблю, говорит, горю, говорит, женюсь, говорит, а если не женюсь, умру, говорит, а она, оказывается, еще и на три года старше его! И что в ней его прельстило?! Если предположить, что она его приворожила, присушила и опоила каким-то зельем, то ничего не получается: инициатива-то, оказывается, совсем не с ее стороны, она, бедняжка, наоборот, твердит, мол, я старше тебя, мне не то что замуж, а встречаться с тобой перед людьми стыдно, не приходи больше! И выгнала его, закрыв на крюк дверь. Так ведь что? Этот бык сорвал дверь вместе с косяком. А все среди ночи произошло. Собрались соседи, подняли крик, шум. Наконец Жексен настоял на своем.
Все это со смаком сообщила языкастая соседка, а токал Торшолак, как только дослушала ее до конца, тут же побежала к Мусе и все ему выложила. Муса выслушал, не придал значения, не поверил: ну и болтуны развелись, лучше б за собой следили, так подумал он, потом походил по комнате туда-сюда, туда-сюда, хотел выйти во двор, вернулся, попробовал заняться делом — машиной, не получилось, наконец вошел в гостевую комнату и лег на кошме, свернувшись калачиком, лег в полдень и до вечера не поднял головы, не ахал, не охал. При таком его настроении обычно токал Торшолак получала свою порцию побоев, но на этот раз все обошлось. Оказалось — ожидался приход Жексена. Услышав, что сын вернулся, он поднялся, вышел
во двор. Жексена застал прихорашивающимся перед маленьким зеркальцем, висевшим над рукомойником,, одетым в коричневый выходной костюм, Муса, не говоря ни слова, подошел к сыну и ударил костылем по затылку. Из-за отсутствия правой ноги размах оказался слабоватым, и костыль, чуть коснувшись шеи, скользнул по плечу. Жексен, не ожидавший подобного и ничего не понимая, обернулся. Муса сквозь зубы заругался: «Отца твоего...» — и размахнулся костылем еще раз, но не рассчитал силу, упал и ударился лицом о землю, крепко ударился, охнул, однако быстро приподнялся и в таком положении снова метнул в сына костыль. Жексен как мальчишка отскочил в сторону, удивленно глядя на отца, и тут понял причину вспышки его безудержного гнева. Муса так смотрел на сына, что, если бы его глаза вдруг превратились в пули, он бы застрелил Жексена. Жексен выкрикнул:
— Хоть лопни от злости, я все равно женюсь на Разин! Мне ваши казахпаевские замашки — пять копеек! И дочка Разин будет моей дочерью! Все!
У Мусы закружилась голова, глаза налились кровью, он смутно помнил, что потом было, что он говорил.
— Уходи,— наверно, крикнул он.— Исчезни с моих глаз вон,—наверно, сказал он.— Благословляю тебя тыльной стороной ладони1,— наверно, проклял он.— Яйцо-болтун2,— наверно, обозвал он сына.
Жексен был не особенно обескуражен поворотом дела. Ответил спокойно:
— Ты сказал — уходи? Я ушел.— И вразвалку вышел со двора.
Только эта его походка и осталась в памяти отца. И он заплакал, приникнув к земле.
— Чем посылать на мою голову такой позор, почему, аллах, не возьмешь меня к себе?! — кричал он, разбил в щепки костыли, колотя ими по земле, потом, кажется, потерял сознание.
Жексен как сказал, так и сделал. Не вернулся. Муса тоже не стал унижаться, не пошел за ним. Хоть он и пытался перед своими младшими сопляками не показать виду, что боль грызет сердце, все же через пять-шесть дней начал сникать от переживаний; что ни говори, а отношение
Проклятие. По мусульманской вере благословляют открытой ладонью. Тыльной же стороной — благословение наоборот, то есть проклятие.
Насиженное яйцо птицы без зародыша
к сыну, оставшемуся от покойницы Каныши, у него было особое.
И вот когда он только, казалось, наладил свою жизнь, судьба послала ему еще один удар, да пожестче. В один из вечеров во время чаепития в дом вошла Улмекен без кровинки в лице, одетая в платье с матросским воротником, в котором она ушла к мужу. Отцу, привыкшему постоянно видеть дочь во всем новом и модном, этот наряд объяснил многое, а заметив отсутствие дорогих украшений на,: пальцах и шее, он понял, что произошло самое худшее- дочь бросила своего богатого мужа. Между прочим, он почему-то думал после той ночи на озере Самар, что это случится. Он ничего не сказал Улмекен, не стал задавать вопросов, они выпили пиалу-две чаю, потом Муса сказал токал Торшолак повелительным тоном, как бы дав понять, чтобы и она не задавала ненужных вопросов:
— Освободи Уле ее комнату.
Сам лег на топчане во дворе, молча проплакал до самого утра. И хоть старался пристыдить себя, чего, мол, я так распустился, все же не мог унять градом катившиеся из глаз слезы. На этот раз он плакал не от душившей его злобы, а от жалости к дочери.
Запей сейчас Муса после этих двух бед, свалившихся ему на голову, он уж точно остановиться не сможет, а значит, с ним приключится что-нибудь плохое, обязательно приключится. Муса в крепкой узде держал себя. Дочери не сказал ни слова, будто она и не уходила из родительского дома, будто он не провожал ее замуж. Если он и говорил с нею, то только по делу: принеси топор, подай молоток, отнеси то-то; Улмекен понимала состояние отца, она как-то быстро освоилась со своим новым положением, не вела себя отчужденно, стала заботливой воспитательницей своих многочисленных бритоголовых черноногих братьев. Она все время путала их имена, и на ее лице все чаще стала появляться улыбка. Улмекен легче запоминала то, что видела, нежели то, что слышала, поэтому она каждому из братьев придумала новое имя, сообразно их внешности и повадкам. Это понравилось Мусе, сердце его растаяло, и он еще больше стал жалеть дочь.
Наверное, потому что его душа устала от переживаний, от горя, а может, от чего другого, но в последнее время он как-то повеселел. В строптивом сердце ожила легкая, свет
лая мечта, его тайна, которая, кстати, была известна всем: друзьям, знакомым, близким. Эта тайна звалась белорусской Марусей.
Правая нога Мусы была с почетом похоронена в Белоруссии, на берегу одного из притоков Немана —реки Шары. В то время он, горячий, порывистый парень, партизанил в белорусских лесах, и, как говорят, с его сабли капала кровь. Он был единственным в отряде, кто гарцевал на сером скакуне в бурке и папахе. Отчаянному партизану, ему и в голову не приходило, что он может нарваться на пулю и умереть. Он был в восторге от восхищенных взглядов, которые на него бросали девушки и молодые женщины, пьянел от похвал командира, который говорил: «Молодец, Миша!» Озорство его доходило до того, что в разведку или за «языком» он отправлялся на своем сером скакуне. Он совсем одурел, когда получил два ордена подряд, с промежутком в полмесяца. На мудрые предостережения бывалых воинов: смотри, Мишка, будь осторожнее, пропадешь!— он только махал рукой да, смеясь, отвечал соленым русским словцом. Однажды, выйдя в разведку, он оказался метрах в двухстах от деревни, где расположился немецкий штаб. Он только хотел повернуть обратно, сказав: «Ну и черт с ним!» — как вдруг увидел немца, который шел, волоча автомат и ничего не подозревая. Встретившись взглядами, они от неожиданности замерли. Первым пришел в себя немец, он почему-то бросил автомат и кинулся бежать. Муса засмеялся, на мгновение забыв, что он на войне, но тут же выхватил саблю из ножен и погнался за вражеским солдатом, который уже почти добежал до деревни. Шанканай, так звали коня, резвый на ногу, быстро настиг его. Муса взмахнул саблей и...
«А больше я ничего не помню. Кто-то, наверно, несколько раз выстрелил в меня. Одна пуля попала в правое колено. Шанканай с перепугу понес. Я вывалился из седла, но одна нога застряла в стременах, и уж сколько так волочил меня Шанканай, не знаю. Словом, приволок он меня в какой-то крестьянский двор, а там и жила моя Маруся. Значит, не пришла еще смерть, подумал я тогда, видно, есть еще пища, которую мне суждено вкусить в этом мире. Я, наверно, умер бы от потери крови, но Маруся и ее мать Авдотья Ильинична внесли меня в дом, промыли раны, отрезали правую ногу, которая, перебитая, держалась на клочке кожи, прижгли рану горячим углем и спрятали меня. Полгода они меня выхаживали. В один из дней, когда
я пришел в себя, я увидел перед собой склоненное девичье лицо, сияющее как солнце или луна. «Здрасти!» — сказал я ей. «Здрасти!» — сказала она. «Где я?» — спросил я. «У нас, не бойся!» — ответила она».
Эта самая Маруся осенним холодным днем в конце войны привезла Мусу в Ортас. Сама, пожив месяц, вернулась домой. Покойница Каныша сказала ей: если хочешь остаться, вот мой дом — будем жить как старшая и младшая сестры. Но та поблагодарила и уехала.
Увеличенный портрет М.аруси до сих пор висит на почетном месте. Когда об этом происшествии рассказывает сам Муса, то рассказывает долго, как былину, как эпос, со всеми подробностями, трогательно, не рассказывает, а поет. Он даже сочинил песню в честь Маруси. Мотив тоже мой, гордится он. Песня длинная, растянутая, а припев такой: «Маша, Маша, душенька Маша! Моя Маруся! Нежнее шелка твои заплетенные в косы светлые волосы. Ты вырвала меня из пасти старухи смерти. Ласточка моя, погасившая страшный пожар, в котором я мог сгореть».
Вот эта ласточка и стоит в последние дни у него перед глазами. Когда человеку туго, когда рушится золотой дворец, который он построил в душе и который лелеял, наверное, закономерно, что он тоскует о прошлом и возлагает несбыточные надежды на будущее. Муса стал искать утешения в мечтах и нашел его в ауле воображения. Он думал, думал и, по мнению близких, свихнулся от дум. Позвал самого смышленого из сыновей, посадил возле себя и вручил ему карту Белоруссии.
— Ну, собачий сын, найди-ка на этой штуке город Гродно! — сказал он.
Сын долго пыхтел, но нашел.
— А теперь найди около него город Мосты.
— Мосты — это не город, таких не бывает, это мост!— запротестовал сын, продолжая пыхтеть, но отец щелкнул его по затылку и, как бы боясь потерять только что найденный город Гродно, прикрыл его большим толстым пальцем.
— Ищи в этих местах, собачий сын!
Сын опять засопел, искал, искал и нашел.
— А-а? Что я тебе говорил?! Тоже мне, знаток! Говорит, не бывает, таких городов! — развеселился Муса.—Теперь около него найди речку Шара!1
— Миска, блюдо, кружка...— забормотал сын. И это тоже нашел.
— Впадает в речку Неман?
— Впадает...
— Вот там, при самом впадении, между двумя реками, похоронена моя нога, понял, собачий сын?
Сын, хотя ничего и не понял, поспешно кивнул.
— Если понял, то знай: при слиянии этих двух рек стоит деревня Крутки, а в ней живет твоя мамаша по имени Маруся, понял?
Сын, хотя опять ничего не понял, все же кивнул.
В этот день Муса позвал к себе токал Торшолак и, проговорив с ней наедине столько времени, сколько необходимо, чтобы вскипело молоко и еще заварился чай, вырвал у нее согласие на свою поездку. На следующий день сдал за шестьсот рублей пять баранов из тех, что поставил на откорм, и выехал из Таскала. Ехать — всего ничего: из Таскала до Алма-Аты, из Алма-Аты до Москвы, из Москвы до Минска, из Минска до Гродно, из Гродно до Мостов, из Мостов в Крутки. В Крутках-то и живет, как луна и солнце, Маша.
В день отъезда Муса помылся в бане, долго мылся, подстриг волосы, подровнял усы, бороду, освежился одеколоном, на седеющую кудрявую голову надел фетровую шляпу, надел совсем новый шерстяной костюм, украсил единственную ногу хромовым сапогом, зарезал барашка и, позвав в гости соседей-ровесников, получил их благословение.
— Кто знает, сколько осталось жить, хочу поехать к Маше и высказать свою благодарность! — сказал он им.
Токал Торшолак и все девятеро детей гурьбой дошли с ним до вокзала и проводили в дорогу.
Целый флакон одеколона, наверно, вылил он на себя. Распространяя запах на весь вагон, Мусеке мчался на запад.
Обычно перед землетрясением змеи выползают из своих нор, а беду, нависшую над головой человека, раньше, наверно, чувствует тело, чем разум, инстинкт, неизменный страж человека, подает тревожные сигналы, как бы ни старался он убедить себя разумными доводами: я не виноват, мне не грозит никакая опасность. Непонятная сила — Омар назвал ее «автопилот» — заставила его совершить неожиданное, непредполагаемое. В ту ночь он до самого утра просидел как каменное изваяние за своим письменным столом. Когда рассвет, проникнув через открытое окно, залил комнату пепельно-синеватым светом, Омар встал, погасил лампу и вынул из ящика тетрадь в желтом кожаном переплете; коснувшись тетрадью лба, он затем трижды поцеловал ее и в этой тетради с девяноста шестью страницами открыл восемьдесят первую, на которой обрывался караван цифр; взяв ручку, он погнал этот караван дальше. Неопытный караванбаши — предводитель каравана,— когда встает во главе его, перед тем как отправиться в тысячекилометровую дорогу, не может не волноваться. Наверно, его охватывает тревожное чувство; когда он мысленно представит весь будущий путь; наверно, только-только вступив на караванную тропу, он считает первые десять, двадцать шагов, потом на счету первые километры; растают шаги и километры — считаются дни, затем и дни отходят в сторону, начинаются недели, из недель составляется месяц, а в конце концов перестают учитываться и месяцы. Когда же длинный путь окончен, караван доходит до места, и предводитель, оглядываясь назад, вспоминает проделанный путь, стираются, исчезают и шаги, и километры, и дни, и месяцы, остается в памяти только дорога, которую осилил караван.
Двадцать одну ночь он провел в изнуряющем труде, садился в вечерних сумерках и лишь на рассвете распрямлял спину. Отключив телефон, никого не впуская к себе в комнату, он днем спал и, только ощутив голод, выходил на кухню. Тем, кто спрашивал его, Сауле неизменно отвечала: «Уехал в отпуск, куда — не знаю. Не сказал». За двадцать один день четыре тетради в желтых кожаных переплетах были битком набиты цифрами.
Когда караван из цифр шагнул на первую страницу пятой тетради, он уронил голову на стол и уснул, а проснувшись от громкого стука — словно с грохотом покатилось пустое ведро,— долго не мог прийти в себя. Будто потеряв память, ошалело оглядывался по сторонам, ничего не видел и не понимал.
— Омара нет дома! Я же сказала! — услышал он голос жены.
— Душа из тебя вон! — гремел чей-то хриплый бас.— Он никуда не мог уехать, он мне обещал...
Приступом взявший дверь и переспоривший Сауле был
Каракутан. Омар узннал его, а когда узнал, то моментально очухался от сна. Сонливость как рукой сняло. «Это несчастье опять свалилось мне на голову. Ведь еще бы два дня! Только бы два дня дал он мне, и я бы закончил работу! Ну что ты скажешь...»
Он не успел додумать, а Каракутан уже открывал дверь его кабинета. Широко распахнув ее, он с хохотом остановился на пороге:
— Я же сказал, что он дома! Сидит за столиком мой ненаглядный! Встань, подойди, нагнись! Дай я поцелую твой умный лобик. Вот, смотри — это Беркбол, мой последыш-щенок... Эй, Беркбол! Ты чего стоишь как истукан?! Подойди, пожми руку своему дяде! Фу, недотепа! Вот твой дядя. Он поможет тебе поступить в институт!
В кабинете стало душно, запахло зноем, потом. Точная копия Каракутана — чернявый парень — протянул Омару обе руки:
— Ассаламагалейкум, коке...
Все! Конец! Жизнь пропала, мир погас, остался незавершенным труд! Каракутан в его доме проживет по меньшей мере месяц. Теперь Омару придется использовать все свои дипломатические способности, чтобы гасить время от времени пожар, вспыхивающий между ним и Сауле. Праздничный торговый город с блестящими куполами остался недосягаем для его каравана цифр. Задержанный на подступах к городу, караван не расправит свой ряд. Каракутан не даст ему двух дней, чтобы закончить путь! Прощайте, прощайте, мои ночи, принесшие мне столько радости творчества, мои счастливые дни прекрасного одиночества, прощайте! Теперь уже нельзя хмурить брови, даже вида нельзя подать, что гость некстати: приехал из далекого аула, приехал, считая другом, приехал, считая родственником, приехал из полузабытого, оставшегося в тумане детства. Среди аульных сверстников этот был самым неприятным, непостоянным, бездарным, но все же он деталь картины, написанной акварелью и называемой детством, эту деталь нельзя стереть из памяти!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55