– Я имею в виду не только пресловутый языковой барьер, – говорил он. – Я не настолько наивен, туп, чванлив – называй как хочешь, – чтобы требовать от всех знания английского. И говорю сейчас не об этом официанте – Бог с ним, он, кажется, приличный малый, и ничего в нем нет такого, чего не вылечила бы пара литров пенициллина. Я говорю о глупости – точнее, об экономической глупости хозяина кафе в курортном городке, где по крайней мере половина клиентов – из стран с английским языком, а он не может или не хочет нанять официанта, говорящего по-английски. В конце концов – не будем закрывать на это глаза – английский язык в сегодняшнем мире – это преобладающий язык. Так или нет?
– Конечно, так, – сказал я. – Безусловно, так. – Три глотка пива тряхнули меня, как динамит, и моей усталости придали черты сумасшествия: сквозь резь в глазах вглядываясь в Мейсона, я все старался понять, из-за него это или просто из-за всех сегодняшних мучений напала на меня такая цепенящая тоска. Внешне он почти не изменился. Долговязым его уже нельзя было назвать; за те годы, что мы не виделись, он прибавил в весе и еще больше похорошел: щеки жиром не налились, зато в облике стройненького, холеного смазливого мальчишки – а это, я знаю, всегда приводило его в отчаяние – появилась мужественная определенность черт. Тряпичником он как был, так и остался: парчовая рубашка, поблескивающая золотой нитью, подошла бы принцу; она стоила, наверно, как целый костюм, но я не знаю, кто еще, кроме Мейсона, мог бы носить ее с такой небрежностью, по-пляжному навыпуск, и не выглядеть клоуном. Мейсон был на редкость красивый молодой человек, и годы, минувшие с нашей последней встречи, навели на его красоту светский лоск.
И при всем этом я впал в самую тяжелую, самую черную тоску. Но вот жужжание Мейсона опять распалось на слова.
– Я вижу, Питси, ты вполне бойко болтаешь по-итальянски. – Тон был такой игривый, что я даже не понял, хвалит он меня или осуждает.
– Кажется, Италия тяжело на тебя подействовала, – устало ответил я. – Как же мне не болтать? Ведь я тут три года.
– А знаете, Питер Леверетт… – вступила Розмари.
– Розмари, Христа ради, зови его Питером, Питси, киской, дорогушей. Только не Питером Левереттом. Что еще за новости, звать по фамилии? Это что, последний крик?
– Извини, дорогой. Знаете, Питер – так можно? – мне кажется, я понимаю, о чем говорит Мейсон. Ты не возражаешь, Мейсон? – Она оглянулась на него, но то ли не заметила его укоризненного взгляда, то ли не захотела заметить. – Мне кажется, он подразумевал, что переезд в чужую страну сопряжен со своего рода… ну, травмой. Даже если ты бывал за границей. Не знаю, когда сходишь с парохода в Неаполе… Эта страшная жара, какие-то маленькие смуглые люди, чудовищный шум, суматоха… А в мае прошлого года, когда мы попали сюда в первый раз, Мейсон свалился с кошмарной психосоматической простудой.
– Прошу тебя, детка, – скривился Мейсон, – довольно психосоматических баек. Я простудился. Точка.
– Ничего позорного в этом нет, даже если она психосоматическая. Просто это лишнее подтверждение тому, что я говорю: переезд в такую страну, как Италия, настолько нарушает телесно-психическое равновесие, что простудиться, например, очень легко. И только. Я же помню, как по пути из Неаполя сюда – помнишь первый день, ты еще глотал антигистаминные таблетки? – ты сам сказал: голова кружится, ни слова не понимаю, что говорят эти макаронники…
– Детка, – раздраженно перебил он, – поскольку шовинистическим выпадом по адресу хозяина кофейни я уже разоблачил свою обывательскую сущность, я хочу заверить тебя, детка, что ни разу в жизни не употребил слова «макаронник» и что ты бессовестно врешь.
– Прости, дорогой. – Ее рука порхнула к руке Мейсона, спеша восстановить мир. – Правда, прости. Я вовсе не хотела сказать…
– Нет, ты просто сказала, – кисло вставил он.
– Я совсем не то имела в виду. Я только хотела объяснить Питеру твою мысль: после такого переезда можно почувствовать себя не в своей тарелке – тут и язык, тут и обычаи…
– И таблетки были не антигистаминные. Обыкновенный аспирин. Пускай я чурбан и реакционер, ипохондриком я никогда не был, видит Бог.
– Хорошо, аспирин так аспирин. Все равно, мне кажется, ты хотел объяснить Питеру…
Не помню другого такого случая в моей жизни, когда бы я, сидя за столом, провалился в забытье; а тут я, должно быть, еще раз задремал: Розмари продолжала говорить, но речь ее утратила и смысл и звук, за краем сонной площади исполинская панорама неба и моря будто подернулась пеленой желтоватой пыли, потеряла протяженность, и, роняя голову, я уже видел во сне – о чем он был? – себя в другом месте, снова мальчишкой, в низовье реки, где отмели отзывались возбужденным эхом на гудение миллионов насекомых и паруса ослепительными воздушными змеями стояли в разрывах океанских облаков, несшихся стремительно и исступленно, как чайки… Но миг разбился вдребезги, как стекло, меня выкинуло из сна так же внезапно, как перед этим кинуло в сон, что-то влажное и теплое стало вываливаться из моей руки, глаза у меня открылись, и бутылка пива разлетелась у моих ног в фонтане пены.
– Питер! – вскрикнула Розмари. – Бедненький. Вы совершенно угасаете. Вам, наверно, надо прилечь.
– Да, я бы пошел к вам… проспаться бы после этого… – Язык у меня заплетался. – Падаю с ног. Если вы объясните мне, как дойти…
В эту секунду лицо Розмари элегантной и трогательной бездумностью напомнило мне погребальные изображения древнеегипетских цариц. Однако ее слова согрели меня – столько в них слышалось ласкового, инстинктивного, почти провидческого понимания. И лишь позже вечером, увидев в зеркале поврежденную личность, красные глаза, разводы грязи на щеках, бродяжью щетину, я понял, что скорее всего этими любезными словами она просто пыталась загладить свою первоначальную грубость.
– Боже, вы. по-моему, совершенно измучены. С вами что-то случилось по дороге?
– Кошмар. – Я судорожно вздохнул. – Возле Помпеи у меня перед носом выскочил с проселка парень на мотороллере…
– Питси, старичок, я вот что хотел тебе сказать… – вмешался Мейсон.
– Я на него налетел.
– Боже мой! – сказала Розмари.
– Питси, детка, извини, что перебиваю…
– Трах! – прохрипел я ей. – И все.
– Боже!
– Его повезли в Неаполь, в больницу. Мне надо туда позвонить.
– Питер, какой ужас!
– Питер… – нудил Мейсон.
– Я не виноват. Парень был…
– Питер, я хотел тебя предупредить.
– …одноглазый. Ну что, Мейсон?
– Слушай, Питер, мне страшно неприятно это говорить, но, видишь ли, тут произошли небольшие изменения. Ведь я тебе написал, что ты остановишься у нас на вилле? Так вот, для тебя снят потрясающий номер в «Белла висте».
– Да ты что, Мейсон? – вырвалось у меня. От этого нового разочарования у меня встал ком в горле, и мне был неприятен собственный голос, хнычущий и сварливый. – Что за новости?
– Не сердись, Питси, – примирительно сказал Мейсон. – Дай объяснить, кукленок.
– Поди ты со своим кукленком, – по-школьному огрызнулся я. – Я еду к тебе в гости и по дороге чуть не разбиваюсь насмерть! Слова об этом не могу вставить – за твоей болтовней про антигистаминные таблетки. Сперва приглашаешь, а потом сплавляешь в какой-то клоповник.
– Питси, Питси, Питси, – промурлыкал он, качая головой. – Позволь мне, пожалуйста, объяснить.
– Ну ладно, – с ожесточением ответил я. – Давай объясняй.
– Во-первых, это не клоповник. Это роскошная гостиница. Держит ее наш хозяин, замечательный дядька. Я снял тебе самый лучший номер – я снял. Я за него плачу. И не только потому, что считаю это своим долгом, а потому, что мне это приятно, понял? А почему так получилось – да не хмурься, в самом деле, – вот почему: когда приехала съемочная группа, Алонзо расселил людей по разным гостиницам и пансионам, а для себя подыскать место – старый медведь, это в его духе, – конечно, забыл. Поэтому я отдал ему твою комнату…
– Почему же он не вселился в этот, как ты говоришь, потрясающий номер, который снят для меня? Ты же меня, черт возьми, пригласил.
– Питси, кукленок, – терпеливо и мирно объяснял он. – Питси, послушай! Этот номер освободили – какой-то турист освободил – только вчера; Алонзо уже был здесь.
– Надо понимать, что, если бы его не освободили, я ночевал бы в машине. Бывшей.
– Не смеши меня. Ты же знаешь, я бы тебя устроил. Ты что, не веришь дяде?
Так мирен и мягок был его баюкающий голос, что струны старой привязанности все же отозвались на него, и злость моя улетучилась. И, покидая меня, извлекла из груди протяжный вздох.
– Извини, Мейсон. Наверное, ты прав.
– Номер чудесный, – вступила Розмари. – Я еще днем заставила Фаусто – это хозяин – убрать его для вас. Вид оттуда волшебный. Когда сюда приехали Кинсолвинги – это люди, которые живут под нами, – когда они приехали, то несколько дней прожили в нем и были в восторге.
Мейсон фыркнул:
– Все пятьдесят семь человек.
Я поднялся, уже не возмущаясь, но все-таки с глухим остервенением в душе, поднялся мрачно и разочарованно.
– Я их встретил по дороге. Женщина… забыл, как ее… Поппи – велела спросить у вас, Розмари, не уступите ли вы им на вечер… как же ее… словом, прислугу. Кажется, кто-то из детей простудился.
– Ты куда? – спросил Мейсон.
– Мейсон, – угрюмо ответил я, – по-моему, я сегодня прикончил итальяшку, но надо еще пойти убедиться. А потом, – я повернулся к нему спиной, – пойду спать в потрясающий номер.
Уже войдя в кафе, я услышал его обиженный голос:
– Питси, Питер, ну зачем ты так? Учти, сегодня тебя ждут к обеду!
От стакана пива я совсем опьянел, тело превратилось в кисель, в ушах раздавалось зловещее тиканье, на ходу меня бросало из стороны в сторону, как тяжелого диабетика, и в этом сонме напастей я его едва ли даже услышал; состояние мое было таким растрепанным, что конец дня память сохранила в виде фантастических клочков и обрывков, словно выхваченных из сплошного мрака фотовспышками. Звонок в Неаполь помню ясно: бесплодные прения с сумасшедшими женщинами в кабине-душегубке, которую делила со мной стая зловонных мух. «Macch?, signore! Chi desidera all' ospedale?» В разговор врывался пронзительный педантичный французский голос: «Ici Marseille, Naples!» – и следовали гневные отповеди на неаполитанском диалекте; минут через десять я сдался, покинув телефонисток в безнадежной двуязычной схватке. В отчаянии я бросил думать о Ди Лието, решил, что он – окоченелый труп, шатаясь вышел из духового шкафа и через террасу направился обратно на площадь. Посреди площади затормозил автобус; из него высыпала толпа немолодых альбиносов, по-вороньи переругиваясь на немецком. Пока я стоял, они выстроились в шеренгу и, в кожаных трусах и безвкусных цветастых платьях, каркая над своими бедекерами, затопали через площадь и сквозь голубиный вихрь к церкви. Я отвернулся от них и опять увидел Мейсона. Он встал из-за стола.
– Пьер, ты не злишься на меня? Если да, я скажу Алонзо, чтобы он с тобой поменялся.
В общем, я не злился на него – я в самом деле так думаю, – а просто устал. Так я ему и сказал.
– Молодец, Питси. Так иди в гостиницу вздремни, а в половине восьмого мы ждем тебя к обеду. Договорились?
– Хорошо, Мейсон. Ciao. Ciao, Розмари.
Пробел. Мне надо было взять в машине вещи, но как я добрался до нее, припомнить не могу. Во всяком случае, за рулем уже кто-то отдыхал – здоровенный малый моих лет, с плоским землистым лицом, и приветствием мне была широкая улыбка, уснащенная кривыми зубами и черноватыми деснами, – что-то вроде подопревшей зари.
– Скажи мне, что ты делаешь в машине?
– Sto attento alia machina, – сияя ответил он. – Я караулю вашу машину.
– Вылезай. Нечего тебе тут делать.
– Sissignore! Subito! – Он вылез. – Если бы не я, ребята бы еще хуже ее попортили. Видите, и так разбили стекло и сделали большую дырку спереди.
– Что ты выдумываешь?
– Это ребята из Скалы. Очень плохие. Пришли с большой палкой и били по вашей машине.
При этих словах боль, не отпускавшая меня весь день, стала почти невыносимой; будто призрак Ди Лието настиг меня здесь, на горе: по задумчивому шарообразному черепу, пустому взгляду, по вислогубой, кроткой и бессмысленной улыбке, так схожей с гримасой Ди Лието, забывшегося в порожнем и безысходном сне, я понял, что передо мной еще один дурачок, и мучительное чувство, обостренное усталостью, – не ужас и не сострадание, а что-то среднее – пронзило меня, как электрический удар, и шевельнулась где-то в суеверных, допотопных глубинах мыслишка: то, что я зрю, хоть и в густых помарках, завизировано на Небе.
– Lo mi occupavo dell' automobile. – лопотал он. – Я прогнал ребят. У вас есть американские сигареты?
– Полон карман. Как тебя зовут?
В долине под нами настаивалась ранняя мгла. Мы сели на смятый буфер и закурили по «честерфилду». Пропахший козлом, одетый в тряпье какой-то десятой носки, он выдувал облака сизого дыма и размышлял над моим вопросом. Наконец он сказал:
– Меня зовут Саверио. Хорошо знаю по-вашему. Мой дядя много лет назад жил в la citt? di Бруклин. Он мне говорил. Слушайте. Кони-Айленд. Скалисты горы. Канай. Оттолкнемся?
– Bene, – сказал я.
– Канай – это значит натянуть на лысого.
– Что?
– Натянуть на лысого, – повторил он. – Вы из кино? Вы Манджиамеле натягивали? Как бы сладко бы ей натянуть. Вам хоть разок удалось? У ней красивые большие сиськи.
– Мне – нет, – сказал я. – А тебе?
– Ни разу, – грустно булькнул он. – Мне только раз за всю жизнь удалось, много лет назад, с пастушкой Анджелиной в Трамонти. Только она умерла от черной желчи. Вы миллионер?
Я встал; мне почудилось, что в воздухе еще висит игрушечный, слабый звук дудки, печальное шлепанье босых ног, давно забывших о погоне, давно затихших навсегда.
– Vient, Саверио. Разбогатей немного. Вон чемоданы, вон коробки. Andiamo! В гостиницу!
Взвалив на себя целую гору – чемоданы, одеяла, портплед, приемник, книги, теннисную ракетку, гитару, – обвешанный ими со всех сторон, как вьючная лошадь, и, как вьючная лошадь, устойчивый, сильный и безропотный, он вел меня по городу, все время что-то пел и болтал. «С дороги! – гаркнул он любопытному псу. – Via, via, сукин сын! Дорогу американцам!» Безумный голос его, резкий, как грохот камней, разносился под арками и над коньками крыш; он пел дикие песни, выкрикивал непонятные слова, воздух празднично искрился брызгами его слюны. Потом я велел ему остановиться и замолчать: в конце какого-то темного проулка стоял Мейсон с Розмари, откуда-то слышался механический рев, бас-профундо (передвижной генератор, сообразил я потом, один из тех, что таскали за собой по всему итальянскому ландшафту киношники), и два голоса – мужской, хриплый и злой, и женский, тревожный, умоляющий, – надрывались, чтобы перекричать этот рев.
– Я не говорила, Булка, – оправдывалась она.
– Врешь! Врешь! – кричал он. – Ты намекала, сука.
– Это нечаянно, дорогой. Я только хотела…
– Намекала!
– Булка, дорогой, выслушай, пожалуйста… – умоляла она.
– Нет, ты выслушаешь! Моя половая жизнь тебя не касается! Хочешь, пой, хочешь, вой, понятно? – Несколько слов утонуло в железном реве машины. – …запомни раз и навсегда, если я захочу с кем-нибудь… – ррах-ррах-ррах-ррах, – …я буду спать, с кем…
– Дорогой!
Слов я больше не услышал. В тот самый миг, когда его длинная рука в парче взлетела к ее лицу, машинный рев как отрезало, и во внезапной пустоте раздался мясной шлепок, рассыпался по проулку множеством больных отголосков, которые, мне показалось, долго не могли затихнуть и улечься. Я быстро отступил, ожидая плача, хныканья, но не услышал ни звука. И тогда, как соглядатай, незаметно, со стыдом, заторопился дальше, а за мной вприпрыжку рвань-Саверио. мой порченый, похотливый даровитый Папагено.
В «Белла висте», не раздевшись и не умывшись, я повалился на кровать, но мне мешала уснуть картина, под которой скрылась целая панель стены. Ее мне указал Ветергаз – хозяин гостиницы, итальянский швейцарец, моложавый румяный господин с мягкой ладошкой и двойным подбородком, медоточивый, надутый, как его фамилия, и, по первому впечатлению, совершенно невыносимый, – он встретил меня в дверях напевными английскими восклицаниями, а затем грозным взглядом и итальянским ругательством, обнаружив шепелявость на обоих языках, прогнал Саверио и повел меня наверх, рассыпаясь в бонсуарах и гутенабендах перед жильцами и в подобострастных загадочных извинениях – передо мной.
– Если бы я знал. Если бы я только знал. О, но этот номер будет весьма привлекательным. Видите? Этой гостиницей владел мой отец, а до него – его отец. Но я разорен. Друг мистера Флагга всегда будет самым почетным гостем у Фаусто Ветергаза. А это, сэр, – распахнув шторы и указывая на картину, – это произведение Уго Анджелуччи, умершего – не знаю, известно ли вам, – двадцать лет назад в нашей гостинице.
– Благодарю вас. И будьте добры, закройте шторы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65