– Хорошо, – вернувшись, сказал Луиджи. – Вы можете поговорить со следователем. – Этот титул он произнес по слогам, чеканно и округло, придав ему блеск и пышность. – Но будьте кратки, – предупредил он. – У следователя много работы. Кстати, вы видели Касса?
– С прошлой ночи не видел.
– Странно, – сказал он с озадаченным видом. – Нигде не могу его найти. И Поппи с детьми исчезла.
Я нырнул под веревку и пошел к следователю; он оторвался от бумаг и вцепился в меня подозрительным ледяным взглядом; что-то было от чернеца в этом полицейском, прилежно жевавшем жвачку, – и в суровом, аскетическом выражении глаз, и в поджарости, и в хмурой монашеской повадке. Сержант-мастодонт загораживал солнце, от него, как от навеса, на Мейсона падала продолговатая тень. Во мне всколыхнулся древний, атавистический страх перед полицией – я подошел к ним весьма нерешительно.
– Buongiorno, – сказал я.
– Вы знаете этого человека? – строго спросил следователь.
– Да. Знаю. Если можно, я хотел бы его увидеть.
– Его уже опознали, – последовал несколько неожиданный ответ. Тон его не был ни резким, ни грубым, но любезным тоже не был. Казалось, в следователе медленно накипает гнев, как пар в закупоренной кастрюле, и он с трудом себя сдерживает. – Его уже опознали, – повторил следователь, не сводя с меня цепкого холодного взгляда. – Вы кто этому человеку?
– Кто? Я?… Не знаю… То есть как кто?
Сержант-бегемот вступил осипшей дудочкой: у тонны мяса оказался флейтовый, канареечный голосок подхалима – кастратский, сварливый и насмешливый.
– Ascoltami! Вы слышали Tinvestigatore? Кто вам этот человек? Как вы знакомы с этим Флогом?
– Тихо, Паринелло, – оборвал его следователь. И, повернувшись ко мне, уже спокойнее повторил: – Я спрашиваю, синьор, в каких отношениях вы состояли с этим человеком. Кто он вам – покойный? Родственник? Друг?
– Он был моим другом.
Следователь опять остановил на мне ледяной взгляд; и опять в этом взгляде не было враждебности, по крайней мере ко мне; наоборот, в обращении его появилось даже что-то душевное. Но он был сама деловитость: от меня можно было получить информацию, и, вероятно, опасаясь спугнуть меня, он не давал воли своему гневу. Он передвинул во рту жвачку, откашлялся и сказал:
– Значит, другом? Тогда, синьор, разрешите у вас спросить. Он был психопатом?
Со школьных лет закормленный жидкой кашкой психологии, я не меньше любого другого склонен навешивать на людей ярлыки; но о Мейсоне, в его состоянии окончательной, жалкой беззащитности, я не знал, что сказать.
– Виноват… – начал я. – Если он и был, то потому только… Нет!
– Вы давно с ним знакомы? – спросил он. – Видите ли, синьор, вы не обязаны отвечать на мои вопросы. Однако вы окажете нам любезность, если сообщите какие-либо сведения об этом… – Он поглядел на Мейсона и, брезгливо вздернув губу, произнес: – Об этом человеке. Вы давно его знаете?
Я украдкой взглянул на тело под одеялом. Можно было бы сказать, что тут пахло смертью, но ею-то как раз и не пахло; единственное, чем тут пахло, – это раскисшим и потным мной, смерть же открывалась только глазу – в потрясающей неподвижности тела под одеялом, в щиколотках и ступнях с фактурой и окраской молочного стекла и в этой крылатой стервоядной нечисти, безмозглым присутствием своим отрицавшей, по крайней мере в ту минуту, всякую идею о заботливом и добром божестве, – сотнях сосущих мух, которые варились в своей собственной гнойной метафизике, облепив одеяло и лодыжки Мейсона, взыскуя личных тайн у него между пальцев. Я задумался: сколько же все-таки я знал Мейсона? – и понял, что, с какой меркой ни подойти к моему праву судить о Мейсоне, знал я его недолго – два коротких школьных года, и неделю, и несколько последних горячечных часов, – но при всем этом у меня было ощущение, что я знал его всю жизнь. Так я и сказал в конце концов:
– Я знаю его всю жизнь.
– И никогда не замечали в его поведении психопатических черт?
– Нет, не замечал.
Не знаю, лгал ли я ему, – по сей день не знаю. Я знал одно: что Мейсон, от которого совсем недавно я отвернулся бы даже в минуту крайней нужды, был теперь совсем беззащитен и хотя бы так я мог заступиться за него, хотя бы так удружить ему – пусть это всего лишь сентиментальный жест. Я сказал:
– Насколько я понимаю, синьор, он не был психопатом. – И неожиданное воспоминание – что я даже не попрощался с ним по-человечески – обожгло меня болью.
Следователь еще сдерживался, хотя и с трудом, сухие тонкие губы выдавали его раздражение. Он передал папку сержанту и резкими движениями одернул на себе плащ. («Спасибо, мой капитан, спасибо, спасибо», – назойливо повторял сержант.) Со стороны города снова донесся горестный вопль старухи – далекий, умноженный эхом – и утонул в колокольном звоне, который прилетел в долину с порывом ветра. На нас легла тень от облачка; трава зашуршала вокруг мертвого тела, я услышал стрекот кузнечиков. Облачко проплыло: свет солнца обрушился на долину, как желтый гром. Следователь тонкими костлявыми пальцами стер пот со лба.
– Я не могу допустить вас к телу, – сказал он. – Щажу ваши чувства. Он страшно изуродован. Посмотрите туда. – Он показал головой на виллу и каменистый выступ в вышине. – Падение с такой высоты не проходит… бесследно. Inoltre… – Он помолчал, глядя на меня то ли с горечью, то ли с укоризной.
– Что – кроме того? – спросил я.
– Кроме того, я не верю вам, когда вы говорите, что этот человек не был психопатом. Per prima cosa, для меня очевидно, что он самоубийца. Само по себе это не обязательно означает, что он был психопатом, но на такой поступок толкает только помраченное сознание как минимум. Secondo, – тут голос следователя задрожал – он уже не мог совладать с гневом и возмущением, – secondo, синьор, я не верю, что на такое безумное зверство способен кто-нибудь, кроме психопата. Тем самым назвать так этого человека – не более чем снисходительность. Никогда в жизни я не видел, чтобы над человеком так чудовищно надругались, как над этой девушкой. Никогда! Синьор, вы были его другом, и я избавлю вас от…
– Никогда в жизни! – раздался бабий голос сержанта; лицо у него стало помидорного цвета, и он дрожал, как желе, грозя обрушиться на меня всей своей раздутой обоеполой тушей. – Кожу с головы будто медведь содрал! Никогда в жизни! Гангстер американского…
– Замолчите, Паринелло! – приказал следователь. – Закройте рот! – Он повернулся ко мне и произнес яростным шепотом: – Но это правда! Он был дьяволом. – Брови следователя щетинились у самого моего лица, изо рта пахло мятой. – Дьяволом!
– Неправда! – сказал я. – Не был он дьяволом. – Но я уже ничего не понимал. Они говорили как будто о совсем другом человеке. Изнемогающий мой ум, словно в теплую шаль, кутался в неверие, в ушах звучал какой-то струнный перебор – первый звонок, решил я, из желтого дома.
MISERIA! – голосили в городе колокола – DOLORE!
Были уже сумерки, когда я вернулся в город. Нет. не сумерки, конечно, а та видимость вечера, когда солнце, свалившись за гору, позволяло звездам светить днем, а курам возле домишек на склоне с горестным квохтаньем усаживаться спать в сиреневой мгле. Тем не менее с наступлением этой лженочи все утихомирилось. В домах, мимо которых я шел, уже горел свет и пахло жареной рыбой; один раз донесся даже обрывок громкого смеха. Первое оцепенение как будто прошло, и, тут насвистывая, там гремя посудой, люди занялись привычными делами. В темном проулке из приемника гремела музыка; это был старый номер Арти Шоу'«Френеси», и у меня защемило сердце: мелодия была связана со школьными годами, со «Святым Андреем» и, неизбежно, с Мейсоном. Но, как ни странно, я старался не думать о Мейсоне – я просто не мог о нем думать. Он был мертв, и все, и чувств у меня это вызывало не больше, чем если бы он умер двадцать лет назад. Когда я признал этот факт, у меня пропало даже первое ощущение утраты, покинутости; я был потрясен, но горя не чувствовал, и глаза были сухие, как кремни. И совсем другая смерть занимала меня, когда я подошел к городским воротам и увидел останки «остина», еще не разобранного местными автомобилистами на запасные части, но уже заляпанного голубиной побелкой. M не и вспоминать не хотелось о машине, но при виде ее мрачной чередой потянулись мысли о Ди Лието: вот он, забинтованный, беспомощный и немой, лежит в больнице и плазма капает ему в вену; вот он, все в том же комбинезоне, кривой и бодро ухмыляющийся, предъявляет свою личность перед вечными вратами. Но и это я выбросил из головы: мне ничего так не хотелось, как только выбраться из Самбуко; зато теперь в голову втемяшилась еще одна мысль, не менее угнетающая: я назойливо повторял себе, что на мне лежит последнее обязательство перед Мейсоном – необходимо «распорядиться» насчет тела.
Я подошел к площади: народ еще топтался тут, но уже не в таком количестве, не такой ошарашенный, не такой испуганный. Тоже немного успокоившись, я снова почувствовал голод, сел в кафе за столик и заказал бутерброд. Но официант, прилизанный и надутый молодой человеке муссолиниевской челюстью, был так резок и недружелюбен, что я поскорее проглотил кофе и удалился. Люди на площади перешептывались, когда я проходил мимо; только теперь я сообразил, что в этом маленьком городке меня без труда опознали как одного из приятелей Мейсона, и было не очень приятно шлепать по площади в сандалиях, мишенью для двух десятков враждебных глаз. Колокола смерти и горя гремели у меня в ушах, пока я шел мимо строгого фасада церкви и по улице к дворцу. Горожане с ворчанием расступались передо мной, как перед прокаженным. «Orсo! – прошипел кто-то в потемках. – Людоед!»
На холме дубовые двери дворца были распахнуты, а по улице перед ними медленно двигалась вереница грузовиков и легковых машин. Тут царил буйный дух демобилизации: ватага местных грузчиков таскала оборудование на грузовики; раздавались крики, угрозы, ругательства; багаж передавали из дверей виллы по цепи; «крайслер-универсал» стрелял глушителем, и сумеречную сцену заволакивал синий дым. Над всей этой суетой возвышался один из итальянцев, которого я видел накануне ночью в трусах: теперь на нем был темный костюм в полоску и темные очки, и он командовал с грузовика. Подойдя поближе, я различил в сумерках знакомые лица: Доун О'Доннел и Алису Адэр, уныло несших шляпные коробки; Билли Реймонда, занятого какой-то безрадостной беседой с Мортоном Бэйром; и, наконец, Карлтона Бёрнса, который вышел из дворца с нездоровым зеленым лицом, опасливо поглядел на небо, а потом, вскинув на плечо сумку с клюшками для гольфа и прижимая к груди пару маленьких барабанчиков, как сомнамбула поворотил к своему «кадиллаку». Несколько минут я не мог попасть во дворец. Наконец открылась лазейка, я протиснулся сквозь толпу к внутреннему двору и чуть не столкнулся с Розмари де Лафрамбуаз. Наверное, она проплакала несколько часов без передышки; ее широкие щеки, уже без всяких следов пудры, горели, и синяк вокруг глаза – это последнее свидетельство теплых чувств Мейсона – был особенно заметен. Она шла спотыкаясь, прекрасные белые плечи были прикрыты норковой накидкой, из могучей груди вырывались хриплые рыдания; ее поддерживала под локоть Мегги, та хорошенькая девушка в очках, над которой издевался Карлтон Бёрнс. Я взял Розмари за руку. Я сочувствовал ее горю, но не знал, что сказать.
– Мне… мне очень жаль, Розмари… – начал я.
– Она в шоке, – сообщила Мегги. В ее голосе с монотонным голливудским распевом слышалось благоговение. – Она накачалась фенобарбиталом. Бедняжка…
– Ох, Питер, – дрожащими губами вытворила Розмари. – Ох, Питер… – и онемела. Глаза у нее были расширены, ее мраморные руки покрылись гусиной кожей.
– Господи, – сказал я, – Розмари. Я… Я прямо не знаю, что сказать. – Перед человеком, потерявшим кого-то из близких, я превращаюсь в дурака, как ни перед кем другим; я тщетно искал слова утешения.
– Это… это невозможно, – выдавила она наконец; глазa у нее вдруг раскрылись еще шире, и от этого лицо приобрело такое изумленное выражение, что ее можно было принять за помешанную. – Он не мог этого сделать, Питер. Не мог. Не мог. Я его знаю! – Она закрыла лицо руками и заплакала.
– Розмари… – пробормотал я, дотронувшись до ее руки. Кожа под моей ладонью была как жабья – влажная, ледяная, она бешено пульсировала.
– Она в шоке, – повторила Мегги. – Алонзо велел поскорее увезти ее в Рим.
– Где Алонзо? – спросил я.
– Поехал в Неаполь договариваться с нашим консулом или еще с кем-то… ну насчет того, как распорядиться .
– Он вернется? – Только Крипс, казалось мне. мог предпринять что-то разумное в этом бедламе.
– Ну ничего, детка, – приговаривала Мегги, гладя Розмари по плечу. – Не плачь. Все обойдется. – Она обернулась ко мне: – Нет. Все уезжают. Солу Киршорну кто-то сразу сообщил об этом, и он прислал телеграмму из Рима. Я ее видела. «Выезжайте из города subito повторяю subito». Боится попасть в историю. Ничего, деточка, все обойдется. Ну давай пойдем и сядем в машину.
Розмари подняла голову и глядела на меня, беззвучно шевеля губами. И на миг я душой прозрел ее горе: даже подбитый глаз и тот был свидетелем ее преданности, превозмогшей и обиды, и синяки, и затрещины, и его измены. Что потеряла она в нем, я не понимал: почему горюет дама прекрасная о таком человеке, как Мейсон? Но, повторяю, на миг я печально прозрел, я подумал, что горюет она, наверно, о тех ночах, когда они любили друг друга, когда она шептала в спутанные волосы спящего: «Булка», или о тех утрах первой любовной лихорадки, когда он казался ей верным рыцарем, не только богатым, но и нежным, когда жизнь с ним обещала так много. Она нервно схватилась за голову; волосы рассыпались, шпильки полетели на пол.
– Питер, – умоляюще сказала она, – он этого не сделал, я знаю. Он просто…
– Пойдем, деточка, – сказала Мегги.
Ледяная ладонь Розмари лежала на моей руке; она хотела добавить что-то еще, но губы опять зашевелились беззвучно, и, судорожно вздохнув, она повернулась и пошла, а вернее сказать, заковыляла – таким мучительным было ее продвижение – по плиткам к двери. Я смотрел ей в спину: добрая женщина, думал я, натерпелась горя с живым и опять горюет – о мертвом; славная женщина; она шла, роняя шпильки из золотых волос, смяв под мышкой «Нью-Йоркер».
– Если хотите знать, – доверительно шепнула мне Мегги, уходя за ней, – так ему и надо, мерзавцу. Это какое-то чудовище. Говорят, у девушки ни одной целой кости не осталось.
Я подождал на дворе, пока не уехали кинематографисты. Эвакуация их была спазматически стремительна; никакое воинское подразделение, вынужденное к отходу, не могло бы осуществить его так споро. В фургонах и на грузовиках, в «универсалах» и на мотороллерах, на «фиатах», на «альфа-ромео» и на «бьюиках» с откидным верхом они потянулись мимо дверей караваном беженцев. Я, помню, пожалел, что больше не увижу Крипса. Предпоследним выехал автобус с техниками, а за ним открытая машина с Глорией Манджиамеле, все еще над чем-то хихикавшей, и Карлтоном Бёрнсом, чье худое собачье лицо было запрокинуто к опрокинутой бутылке виски. Все это – не их печаль, еще минута – и они исчезнут из виду, и только будут мигать светляки да мелькать ушаны на тихой улице, как тысячу лет назад при добром Рожере, сицилийском короле.
Так в конце дня я вернулся к Кинсолвингам. Неизвестно для чего я прикрыл за собой большие деревянные двери: может быть, чтобы отделаться от далекого и беспрестанного похоронного звона, может быть, чтобы отгородиться, пусть на время, от самого города, от его тяжкой атмосферы, пропитанной мрачностью, страхом и угрозой. Безлюдный, стихший двор был усыпан бумажками, коробками и прочими отбросами отъезда. Глаза сами собой обратились к потолку: пленная птица все еще рвалась к луне через стеклянную лилию фонаря, но без прежней исступленности, почти бессильно хлопая крыльями, и недолго оставалось до той минуты, когда она упадет на эти оскверненные, раздавленные плитки и умрет. Раньше ее мучения трогали меня, а сейчас оставили равнодушным. Я вообще ничего не чувствовал, словно всю волю выкачали из меня до капли, всю силу из мышц и костей – клони и гни меня в любую сторону, я уступлю, как водоросль. Наверху затопали чьи-то ноги. Я подумал (если только память меня не обманывает), что сейчас увижу Мейсона – сейчас он выйдет на балкон, замашет мне длинной рукой, капризно крикнет: «Питси!» – и потребует, чтобы я с ним выпил. Мало того, в секундном помрачении я решил, что это он и есть – человек был того же роста, – но это оказался всего лишь местный рабочий из прислуги Ветергаза, который вышел из двери Мейсона и поволок вниз ящик с мусором, механически буркнув бессмысленное «Prego», после чего скривил губы и обдал меня презрительным взглядом.
Через зеленую дверь я вошел в комнату Касса: все та же грязь, все тот же хаос, освещенные все той же тусклой лампочкой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65