А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

В данном случае дело кончилось тем, что через полтора суток дети пошли на поправку. Пегги после мощных вливаний пенициллина воспряла и во все горло требовала 1а glace au chocolat, a y Тимоти и Фелиции, которых тоже накачали всемогущим лекарством – да и скарлатина у них была в легкой форме, – прошли и сыпь и жар, и к концу второго дня они уже вылезли из постелей и оглашали гостиничный коридор буйными криками. Маленький же благодаря врожденному иммунитету вообще не заболел. Пегги выздоравливала неделю, и за это время стало ясно, что болезнь пройдет без последствий; надо было еще заплатить по большим счетам, но через какие-нибудь десять дней все они уже хлопали на себе комаров, сидя на каменистом пляже Мера, где сняли домик, – и вряд ли бы кто угадал (если бы не развешанные на веревке полотенца с надписью Clinique de Provence Toulon), что семью потрепала болезнь. Поспи, мокрая, загорелая, лоснящаяся, в пестром бикини размером с повязку для глаза, кричала из пены: «Вон папа! Касс, иди с нами купаться!» Но Касс, в теннисных туфлях и мешковатом бумажном свитере, досадуя на грибок, который умудрился подцепить неизвестно где, и посасывая лакричную конфету, которая вкусом напоминала перно и тем заменяла выпивку, удалялся в дом. Из всей семьи лишь он оставался серьезным, задумчивым, тихим…
«Здесь все похоже на Эстак в картинах Сезанна, – так начинается его запись в блокноте, помеченная пятницей, le 24 ao?t, – иначе говоря, яркий субтропический свет и такое буйное смешение зеленого и синего, что чувствуешь себя ОБЯЗАННЫМ любой ценой разгадать тайну, кроющуюся за этим спектром. Но не могу пошевелить рукой. (Интересно, en passant, что этот дневник, или журнал, или как его там. идет циклами, т. е. это первая запись за долгое время, с тех пор как в Париже паралич и непроходимость донимали не хуже теперешнего.) Вчера вооружился орудиями ремесла и, почему-то забыв обычное малодушие, отправился один на пароме в Поркеролль, рассчитывая, что застану в жимолости стайку спелых вакханок, партию наяд (орф?) и русалок всевозможных мастей. Застал несколько сотен торговцев «бьюиками» из Женевы, на конференции, в результате сел у моря на камень и крепко уснул. Это место – НЕ ИЗ СНА. Сон после Парижа не возвращался – видимо, не в меру поздоровел, требуются издерганные нервы и больная печень. Кажется, готов и на ЭТО, лишь бы как следует все разглядеть. Поппи и ребята довольны жизнью, как улитки, а я здесь чувствую себя все равно как в Дейтона-Бич, среди мотелей и прочего варварства. Французы на курорте по крикливости и вульгарной развязности превосходят все народы на свете, включая моих соотечественников на о. Кейп или в Миртл-Бич, Юж. Kap., – никогда бы не поверил. Впрочем, может быть, это лишь проекция того, что гложет меня с прежним усердием. Тем не менее надо подступиться к П., спокойно, но твердо внушить ей, что единственное спасение для человека – Рим (ГОРОД), откуда она, в сущности, родом – и это может повлиять. Между тем изумляюсь и поражаюсь собственной силе воли vis a vis злодейскому зелью. Первые слабые проблески перерождения. Очень слабые. Глаза ясные, как призмы, нюх как у гончей, аппетиту позавидует целый свинарник, и о Леопольде уже три месяца ни слуху ни духу – хотя этому удивляться нечего, парижский коновал сказал, что при воздержании язва залечится мигом. До чего люто обостряются чувства! Берег вдалеке выгибается длинной белой дугой, к Корсике, чайки носятся, как лепестки, в океане чистого аквамарина, а зелень, потрясающая, косматая, почти светящаяся, но, что удивительно, нежная зелень земли, которая окаймляет все это, превосходит всякое воображение. Настоящий Сезанн. Вернее, КИНСОЛВИНГ, в мысленном представлении. Но почему-то радости в этом нет – РАДОСТЬ отсутствует, – и я не могу пошевелить рукой. У Поппи на плите парится что-то жуткое. Вижу, как она с детьми плещется в море. Из синей воды высоко выскочила рыба и блеснула ртутно. И какая-то дымка, вороватая, не сразу заметная, обволакивает все – берег, пышную зелень, лепестки чаек – и делает слегка нечетким (как у Тернера Венеция) и тусклым весь пейзаж, включая паром, который корытом уплывает в море, пятная небо черным дымом. Потрясающе! Не могу пошевелить рукой. Помню, прочел где-то – у Монтеня? – что человек не должен преследовать никакой другой цели, кроме той, которая дарит ему самую большую бескорыстную радость. Вот и выходит, что я полоумный. По крайней мере я принял это – в некотором роде, – так что невежество тут ни при чем, как ни взгляни. Без всякой причины (воздух теплый? или же неисправимое мое свинство?) вдруг приспичило. За 10 минут могу нарисовать двух гладеньких 15-летних за этим делом так, что у самого замшелого порнографа на Монмартре глаза вылезут. На худой конец можно заняться этим. Но что-то меня останавливает. Мужаюсь. L'apr?s-midi d'un crapaud. В пустынной Акадии наших душ с нами все же остается наше вожделение. Кто это сказал??
(Позже. Сумерки.) Paintre manqu? вроде меня может по крайней мере попробовать вести дневник, как Делакруа, у которого это прекрасно получалось, при том что он был сказочный художник, или как Берлиоз, про которого кто-то сказал, что литературе он лучше послужил, чем музыке. Кто придумал, что художники косноязычны?? В общем, обоснование неплохое. В общем, ну его к черту. Чудно – сегодня, когда ехал на автобусе в город купить что-нибудь для моих гноящихся ног, пришло в голову, что меньше чем через неделю мне исполнится 30, и до чего это меня потрясло; хотя потрясаться тому, что тебе 30, – пошлейшее дело на свете. Dans le trenti?me an de mon ?ge и т. д. и т. д. Подумал: правду ли говорят, что если к тридцати годам потом, кровью и трудом ничего не достиг и успех не забрезжил, то никогда не достигнешь? Боюсь, это не так уж далеко от истины – особенно не в делах практических и коммерческих – то есть в искусстве, – но опять-таки, ну его к черту. По крайней мере я вижу количество и качество того, чем обладаю, – загадочного отвращения к себе, такого жалкого и засасывающего, что Гитлер с Гиммлером позеленели бы от зависти, вижу достаточно ясно, чтобы держать это (грубо говоря) в границах разумного. Когда-нибудь, даст Бог, доберусь до корня. А до тех пор постараюсь не слишком стыдиться этого, принимать с шуткой и терпеть, как терпел бы насморк, зная, что он на всю жизнь. Хотя, как сказал Монтень, это самое низменное чувство, какое может поразить человека. Никуда не денешься. Надо терпеть. (Тимми только что вбежал, вопя как резаный, сказал, что краб укусил его за нос. Я поцеловал рану, и она зажила, и он унесся, радостно сообщив, что у него есть крабы. Не знаю, где он их взял.) Сумерки здесь великолепные. Они как бы сообразны морю, которое похоже на тихое озеро и требует приглушенных прощаний и безмятежных концов; рассвет же – для океана, и только для океана, которому требуется бурное начало и восход, похожий на трубный глас. Может быть, все – от воздуха, прозрачного, не совсем спокойного, или от уменьшения влажности в сумерки – не знаю. Краски же – образец или модель для импрессионизма, готовенькая, – неудивительно, что они так писали. Все сплавлено, небо уже как смоль и обрызгано звездами, но они совсем не обособлены, тают, дышат, обживаются – и в прощальной ленте света над горизонтом, и в воде, синей, поразительно синей в такой поздний час. Одно целое. А ближе – Поппи и дети на гальке, крошечные, еще играют и перекликаются в сумерках. Будь я хотя бы половиной человека, я был бы достоин этого. Серьезно. Не верить ни в какое спасение, чтобы неверие лежало на твоей душе неподъемным гнетом, и при этом видеть, как сейчас (причем трезво), запечатленной в небесах и на недвижном песке такую красоту и великолепие, видеть, как носится по берегу твое потомство, беспечно, словно не существует ни времени, ни усталости, и все равно не верить – до чего тяжко, до чего тошно. Мне бы родиться где-нибудь в нью-йоркском предместье, в Скарсдейле каком-нибудь, и не знать никогда этого томления и жажды, – сидел бы сейчас на Мэдисон-авеню, создавал этикетки для дезодоранта и не знал, не ведал бы, что такое это леденящее одиночество блудного сына. А тут – одна только жажда, смертельная жажда человека, который видит потоки студеной воды, сбегающие с высоких Гималаев, за тысячи, тысячи и тысячи километров от самой безумной его мечты, – я душу продал бы за одну каплю. У Поппи, подлой нимфы, все это сложено и перевязано ленточкой, без всяких хлопот и метаний. Иногда думаю, что отношения у нас такие, какие должны быть у педераста, женатого на толкательнице ядра. Гармоническая дисгармония. Вчера я что-то сказал о наших тулонских несчастьях. Вскользь, между делом. Дети коричневые, здоровые, довольные, и я сказал: как чудесно, как замечательно – что-то в этом роде – и как ужасно было думать тогда, что все до одного умрут. Да ну, Касс, хмыкнула она, с чего ты взял? Я с самого начала знала, что они выздоровеют. А я спросил, откуда она знала. Она говорит: я ВЕРЮ, глупый. И тут я взвился: какого хрена тут верить, ты человеку обязана, Александру Флемингу, вот кто их спас, идиотка, пенициллин и на 75 тысяч франков медицинской обслуги, и взялись они не из веры в какое-то бесплотное, газообразное позвоночное, в двуполую, черт его знает, какую-то тройчатку, а от веры человека, пускай напрасной, но все равно веры, в собственную порядочность и трудное самоусовершенствование, оттого что он не смирился со своей злосчастной долей, со своей казнью – сидеть на тлеющих углях, – куда он, между прочим, не просил его сажать. Не в ПРИВИДЕНИЕ, я ей говорю. А она – ноль внимания. Только зевнула и сказала, что я интеллектуальный хулиган – единственное ученое слово в ее лексиконе. И повторила твердо и решительно: я верила. Потом запустила насос – выдавила каплю молока из своей маленькой сиськи, дала ее Ники, повернулась на бок и уснула, кормя. Я крикнул: все бы умерли, если бы не это, – а она и не пошевелилась. Что тут сделаешь. Она отдает и любит, а я беру, и все тут.
(Позже. За полночь.) Тихо. Только комары, маяк мигает где-то на островах, а на востоке далекие зарницы, откуда-то из Италии идет гроза. Тихо так, что слышу тиканье своих часов. Дневник этот надо вести более или менее регулярно. Чудно, сегодня вечером, впервые после детства, вспомнил один дядин совет: если тебя что-то гложет, если тяжело на душе, пойди в лес и свали дерево. Замечательно, подумал я, когда ты мальчик, чист и невинен душой, когда на тебе благодать, – а когда тебе стукнуло 30, и ты в пустыне, где нечего рубить, да и было бы что, так топора нет. Это мне напомнило, как я приехал после войны в Нью-Йорк, и бил копытом, и готов был наизнанку вывернуться, умереть, не знаю что сделать ради искусства, – темный Каролинский пентюх, с соломой в волосах, – и это несмотря на четыре года в морской пехоте и т. д., и после всех трудов и стараний понял, что всем ровным счетом наплевать. Тот еврейский парень – Дорман? Дорфман? – тоже стоял под дождем на 14-й улице, всклокоченный, весь в краске, с бешеными глазами, и вопил: я ничего не хочу, хочу только отдавать себя, а эти слепые свиньи замечать не хотят, не то что брать, умрут – и следа от них не останется, так им и надо. Племя слепых ничтожеств, кричал он, а через три дня был найден в своей убогой квартире – повесился на газовом счетчике. Не знаю, может быть, тогда и начался этот паралич. Не понимаю, что произошло. Может быть, мы с ними стоим друг друга и вину надо разделить поровну. Охота спать. После ужина решил отведать виноградной водки; хуже не стало, добавить не захотелось, так что, может, я выправлюсь и когда-нибудь укреплю свой моральный фундамент – пусть не для вящей славы своей, так для блага тех более ласковых и более чистых и более милых, которые уже явились следом за мной. Так что завтра или послезавтра я скажу Поппи, что мы едем дальше, в Италию, где текут молочные реки в кисельных берегах, и мы погрузимся в какой-то нескорый поезд с толстоногими младенцами, апельсиновыми корками, мягкими шоколадками и резиновыми пупсиками и… поехали – высунувшись из всех окон: прощай, Франция, adieu beau pays, прощай, прекрасная земля…»
Флоренция, великолепием своим ранящая и устрашающая глаз, была слишком красива, чтобы остаться там надолго. К середине сентября Касс и компания жили уже в Риме, в сумрачной квартире – близнеца которой нетрудно найти в Бруклине – на виа Андреа Дориа, неподалеку от западной окраины города и, к радости Поппи, на малом пешеходном расстоянии от Ватикана, который владел ее мыслями так, как Мекка не владеет мыслями самого ретивого мусульманина. Касса, балансировавшего на зыбком канате добропорядочности, бросало то в жар, то в холод: осанны новообретенному здоровью сменялись черной тоской, причину которой он не мог понять.
В Риме эта скачка с препятствиями, происходившая у Касса в голове, озадачивала и бесила его раньше всего тем, что, сколько бы он ни старался, как бы хитро ни делал ставки, он все равно оставался на бобах. Когда, например, усилием воли, или от отчаяния, или еще почему-то, он заставил себя сыграть наверняка: бросил пить – почти бросил – и во многих других отношениях сделался хорошим семьянином, устремясь к солнечному идеалу mens sana и т. д., отвернулся от соблазнов ночной жизни, покончил с эротическими грезами и приступами самоубийственной хандры, стал чистить зубы дважды в день и чистить ботинки, стал употреблять листерин, чтобы не пахло изо рта, – все это принесло благие результаты, и самый главный заключался в том, что он стал функционировать как человек хотя бы в биологическом смысле. Вкус, зрение, слух – сладостные ощущения, которыми природа наградила самого неразвитого смертного, – вернулись к нему; воздух сочился солнечным светом, ноздри трепетали от давно забытых ароматов, и ему казалось, что так можно дожить и до мудрой старости. Но и у этого образа жизни были свои печальные изъяны. Самый важный заключался в том, что чем ближе он был к этому счастливому состоянию здорового индивида, свободно распоряжающегося всеми богоданными способностями, тем явственнее видел в себе приятного молодого человека со смутной улыбкой – эмоционального кастрата, потерявшего ту необходимую часть души, которая воспринимает мир страстно и безрассудно и которую надо будоражить, раздражать, доводить до белого каления, дабы сохранить зоркость. И если подумать, теория эта не была романтическим вымыслом: Касс, попросту говоря, отупел. Действительно, он преодолел апатию, овладевшую им на побережье в Мере, и впервые за год принялся работать всерьез; но работы его – и он видел это с мучительной ясностью – были вялыми, скучными, серыми, на всех лежала печать школярской, академической пустоты. Глаза у него по-прежнему были «ясные, как призмы», уши жадно ловили грубую музыку Рима. И Леопольда, его язва, вела себя паинькой. Но, несомненно, есть на свете такая вещь, как чрезмерное благополучие: он чувствовал, что прежде, чем достигнуть какой-то там мудрой старости, можно запросто скончаться от здоровья, благих намерений и тупости.
Все это было понятно, но так же понятно было и то, что еще одного многомесячного запоя вроде парижского, когда он дошел до ручки, ему не выдержать. Воспоминание о том последнем дне и последней ночи жило в нем, как слабый отзвук кошмара; застывший миг красоты отпечатался в памяти ясно и отчетливо, но на нем лежала мрачная и пагубная тень, словно от призрачных крыльев злого духа. Одна мысль об этом вызывала у Касса дрожь. И так и так – он оставался на бобах.
Иногда, думал он, иногда мне кажется, что лучше было остаться в Нью-Йорке. Стал бы абстрактным экспрессионистом, курил бы марихуану – это полезней, чем пить, – и был бы везуном не хуже Эйзенхауэра. И ничем бы не пришлось за это платить, был бы модным, как черт знает кто, в деньгах бы купался…
Но Рим зимой бывает сказочным. Правда, первое время очень не хватало денег, но в один прекрасный день на них свалилось богатство в виде выплаты по его солдатской страховке, и Касс купил с рук (едва ли первых) мотороллер и стал гонять по городу в шарфе и крагах, в запотевших очках, натянув берет на уши, чтобы уберечь их от тибрской сырости и туманов. В это время года американцы город не жаловали, и Касс был счастлив. Он повидал все, что видят туристы, – и многое сверх этого. Когда надоедали галереи, церкви и развалины, Доменикино, Гвидо Рени и Тьеполо и сонмы меньших святых предшественников, он сидел в кафе и барах, вглядывался в римские лица, прислушивался к разговорам и с печальной умеренностью пожилого священнослужителя пригубливал тепленькое белое вино. Римляне пробудили в нем общительность. Когда у него бывало хорошее настроение, он ходил в людные кафе в Трастевере, спорил там с буфетчиками, беседовал с учеными старушками-кошатницами, с высохшим старым вруном, завсегдатаем одного бара, – по словам старика, он штурмовал ворота Сан-Панкрацио в отряде самого Гарибальди, – и с компанией шумных молодых коммунистов, которые мечтали уехать в Америку, однако полюбили Касса за то, что он ее ненавидит, и пели ему серенады.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65