Луиджи опять замолчал, посмотрел на меня серьезным хмурым взглядом и отвернулся.
Я вел себя безобразно. Не знаю, как он это вытерпел. Понимаете, я его просто изводил. «Значит, спасаете свою шкуру, – говорил я. – Выгораживали меня, а теперь боитесь погореть. Ведь так, Луиджи? Так или нет?» Я не отставал от него, и наконец он сказал: «Понимайте, как вам угодно». Я не мог его разозлить, а сам задыхался от ярости – что он поставил меня в такое положение, когда я не могу пойти и сдаться. Вдруг он мне показался таким же виноватым, как я сам, кругом виноватым. И я опять спросил: «Зачем вы лгали из-за меня, Луиджи? Я не просил вас об этом одолжении. Ну скажите, ради Бога, зачем?» Он помолчал минуту, потом повернулся и сказал: «Касс, я немало думал об этом и все-таки не знаю. Сперва я думал – из расположения к вам, из жалости. Я думал, что спасаю вас от тюрьмы из сострадания. Но сейчас я в этом не уверен. Мое расположение к вам не изменилось, но я уже не думаю, что мной руководила жалость». Потом он помолчал еще немного и добавил: «Я думаю, что это была исправительная мера. Слишком долго вы упивались своей виной. Сарко?» А я сказал: «Non capisco» – и, кажется, опять разбушевался, стал проклинать его, подскочил к двери и закричал, что пускай его повесят, черт возьми, пускай он до конца своих дней гниет в тюрьме, а я сажусь на первый автобус в Салерно. Преступление есть преступление, орал я, и я за него расплачусь! Расплачусь, даже если это значит, что я потяну и его за собой.
И вот тут он пришел в бешенство – я первый раз увидел его в гневе. Он тоже подскочил к двери и заехал кулаком мне в грудь. Сопротивляться я не мог, на ногах едва держался. И не успел я оглянуться, как опять лежал на спине, запястье мое было пристегнуто наручниками к ножке кровати, а он стоял надо мной, красный от ярости, и кричал эти самые слова: «Tu pecchi nell' av?re tanto senso di colpa! Ты грешишь из-за своих угрызений!» И он устроил мне головомойку.
Потом мы успокоились, оба. Долго молчали. Потом Луиджи сел возле кровати. Еще помолчал, потом посмотрел мне в глаза и говорит: «Хочу рассказать вам одну историю». И я, уже спокойно, спрашиваю: «Историю о чем, Луиджи?» Он говорит: «О том, как я, взрослый человек, всего три раза плакал с тех пор, как перестал быть ребенком. Итальянец, который плакал всего три раза за взрослую жизнь, – едва ли итальянец и едва ли человек. Я расскажу вам эту историю». Я говорю, давайте. И вот что он мне сказал.
Он сказал: «Первый раз – в Салерно во время войны. Я был еще мальчишкой, у меня было три сестры и два брата, малыши. Мы жили не у моря, а на другом краю города, наверху, и, когда американцы с англичанами высадились на берегу, отец думал, что бои пройдут стороной. Мы остались дома. Бои продолжались несколько дней, и немцы отступили. Они отступали через наш район, союзники их преследовали. В соседнем доме немцы устроили командный пункт. Только тут, когда бой уже шел рядом, отец решил уходить. Они с матерью, сестрами и братом ушли раньше. У нас была собака, мать очень любила ее, и вот эта собака пропала, и мы с младшим братом остались ее искать. Собаки нигде нет, а бой все ближе, и я решил, что надо догонять своих. Бежим по улицам, и вдруг брату – а ему было шесть лет – показалось, что он увидел собаку на пустыре; он позвал ее и побежал за ней обратно. Это было в нескольких кварталах от командного пункта немцев. И только мой брат выбежал на пустырь, как появился английский самолет и сбросил бомбу – целил, наверно, в командный пункт. Я пригнулся, увидел на фюзеляже британский знак, вроде мишени. Бомба угодила в здание рядом с пустырем. В нем хранилось какое-то топливо, нефть или бензин, потому что я увидел стену огня. Взрывом меня бросило на тротуар, но не ранило, а когда я встал, то услышал крик. Я посмотрел на пустырь и увидел, что ко мне бежит братишка, объятый пламенем. Он горел ! Он бежал весь в огне, с таким криком, какого я в жизни не слышал. Мне показалось, что весь город наполнен его криками. Как будто это ангелы кричали. А потом он упал передо мной на мостовую, как факел. Он умер сразу. От него остался только черный уголек. Я плакал.
После этого я очень долго не плакал. Я вырос, стал тем, кто я есть, полицейским, сухарем безучастным и почти бесчувственным. Я так и не женился, я не доверял своим чувствам, ненавидел их, ненавидел свою холодность. Я так и не мог забыть моего сожженного брата и не мог поверить в Бога, создавшего мир, где хоть один невинный ребенок должен подвергнуться таким мукам. И англичанина не забыл, который сбросил ту бомбу. Однажды вы спросили, почему я стал фашистом, и я, наверно, уклонился от ответа: не одна же выгода, в самом деле, определила мой выбор. Думаю, что больше была виновата ненависть к англичанам, только я этого не понимал. В глубине души, наверно, я знал, что ненавидеть их бессмысленно. Это была случайность, не хуже тысячи других случайностей на войне, но я часто думал о том летчике, пытался представить его себе, а после войны, когда опять понаехали туристы, увижу, бывало, какого-нибудь молодого англичанина с серыми глазами, лениво-высокомерного, и говорю себе: вот это он летел над Салерно и сжег моего брата. Я ненавидел их, их надменность, их самодовольство, их напускную воспитанность и часто клялся себе, что отомщу какому-нибудь англичанину за то, что он и его страна сделали с братом.
И вот не очень давно – я уже служил в Самбуко – сюда приехала и поселилась в «Белла висте» одна англичанка. Она прожила здесь всю весну и лето. В ней как будто воплотилось все гнусное и отвратительное, что есть в англосаксах. Это была маленькая истеричная девственница в менопаузе – глупая, уродливая, грубая, требовательная и скупая. Гостиничную прислугу она держала в страхе. Никогда не давала на чай. Было в ней что-то мелкое и злобное, даже на улице люди ее сторонились. И голос был резкий и скрипучий. К тому же она была религиозная – и непьющая, ни разу не прикоснулась к самбукскому вину. Требовала много и не давала ничего. По-моему, она была слегка помешанная. Местные ее презирали. Что она делала в этих теплых краях – для меня тайна. Вечно буду помнить ее – как она стоит на площади, громко верещит по-английски, обвиняя какого-нибудь несчастного таксиста в том, что он ее надул. Ну вот, однажды утром, когда Паринелло был свободен от дежурства, Ветергаз вызвал меня в гостиницу. Он был в ужасе. Он решил, что англичанка умерла. Несколько дней она не отпирала дверь, после этого одна из горничных вошла, попробовала разбудить ее, но она не шевелилась. Ветергаз боялся туда заглянуть. Я поднялся, она лежала в постели. В самом деле мертвая, холодная как лед. Сперва я подумал, что у нее был сердечный приступ. Послал горничную за врачом, но, пока она ходила, успел осмотреть комнату и вскоре нашел открытый и пустой пузырек. Пузырек был из-под снотворных таблеток, и я сделал справедливый вывод, что она покончила с собой. Туда ей и дорога, подумал я. Помню, я смотрел на нее, на тощее злое личико, которого даже смерть не смягчила, и меня переполняли ненависть и отвращение. При жизни она была жупелом и занозой – и занозой по меньшей мере осталась после смерти. Она была мне противна. Она пролежала в жаркой комнате три дня. Она уже воняла. И она была англичанкой. Я ее ненавидел. Потом я опустил глаза и увидел у нее в руке скомканную бумажку. Я разжал ее пальцы и вынул бумажку, там было написано что-то непонятное по-английски. Я позвал Ветергаза, он пришел, и я попросил его прочесть мне, что там написано. Он прочел. И знаете, что там было? Догадайтесь, Касс».
Я поглядел на Луиджи и сказал: «Ну откуда мне знать, Луиджи?» И он произнес фразу, буквально переведенную на итальянский, так что я ее не сразу даже узнал: «Certamente bont? е la misericordia mi seguiranno per il resto della mia vita…» И вдруг ее смысл дошел до меня, и я подхватил по-английски: «Так, благость и милость да сопровождают меня во все дни жизни моей, и я пребуду в доме Господнем многие дни».
Луиджи сказал: «Да, эти самые слова и были на бумажке. Я попросил Ветергаза уйти, а потом повернулся и опять посмотрел на англичанку. Лицо у нее было все такое же уродливое и злое. Но я – сам не могу объяснить почему – заплакал. Плакал и не мог остановиться, впервые с тех пор, как у меня на глазах сгорел братишка. Не знаю, почему я плакал. Может быть, из-за ужасного одиночества, которое витало в этой маленькой комнате. Может быть, оттого, что милость и благость никогда не сопровождали эту жалкую женщину, меня растрогала ее слепая вера. Не знаю, но я вспомнил малыша брата и англичан, которых я ненавидел все эти годы и продолжал ненавидеть сейчас, сел возле тела этой несчастной маленькой женщины и плакал, покуда не кончились слезы». Луиджи умолк. А потом сказал: «Я не сентиментальный человек, вы знаете. Я постоянно упрекаю себя в том, что черств и холоден и не могу включиться в ту жизнь, какой живут другие. В самом деле, это противоестественно. Мне кажется порой, что во мне течет кровь голландца или шотландца. Не знаю. Но вы спрашиваете меня, почему я лгал из-за вас, и я могу сказать вам только вот что. Я могу сказать, что только раз еще я плакал взрослым – и было это в день, когда умерла Франческа и когда я понял, что вы сделали и какие последствия ожидают вас, если вы будете пойманы и отданы под суд. Касс, поверите ли? Я плакал не о вас, не о Франческе, а о себе – только не из жалости к себе, а из-за того, что я понял. Когда я заплакал, что вообще для меня редкость, я невольно подумал опять и о брате, и об англичанке, и, наконец, о том, что случилось здесь, в Самбуко, – и слезы были вызваны тем, что я понял. А понял я, что само наше существование – это тюрьма. Как та англичанка, каждый из нас отбывает одиночное заключение и не может ничего сказать. Каждый из нас. Когда-то мы могли хотя бы разговаривать с нашим Тюремщиком, но теперь и он нас покинул, оставив нам воспоминание о невозместимой утрате. Как та женщина, мы можем только оставлять ему записки – но их никто не прочтет, и в них нет смысла. Я не знаю, почему так случилось, но так случилось, и таково наше положение. И в нем мы живем, как можем. Когда-нибудь, наверно, тюрьмы опустеют. А до тех пор, сажая кого-то из собратьев в тюрьму, если только он не бешеный пес, мы к этому сознанию невозместимой потери просто добавляем черноту – черноту, подобную вечной ночи. Я видел тюрьмы, и нет на земле другого такого подобия ада. Вы не бешеный пес. Я лгал, наверно, чтобы избавить вас еще и от такого изгнания. Но боюсь, дело было не только в этом. Я слишком хорошо знаю вас и ваше безобразное чувство вины. Вы отвратительный романтик-северянин самого дурного свойства. Там вы стали бы купаться в своей вине. Но я вам не позволю такой роскоши. Теперь вы поняли, друг мой, почему я вас выгораживал?»
Я лежал, и наручник вгрызался мне в запястье. Слова Луиджи рвали мне нутро. Чувство было такое, будто меня душат. Я глядел на него, и потом я сказал: «Луиджи, вы редкостный экземпляр полицейского-фашиста». Он поднялся, опять отошел к окну и остановился там, глядя в темноту. Я сказал: «А если я с вами не соглашусь? Если я поеду в Салерно и выдам нас обоих? Что с вами сделают? И что будет мне?»
Он ответил не сразу: «Мне дадут максимальный срок – много лет. Больше, чем вам. Сколько вы получите, не знаю. Три года. Пять. Или больше, или вообще ничего. Про вас хотя бы можно сказать, что вас спровоцировали. Но тюрьмы переполнены. Бюрократизм. Месяцы, годы пройдут, пока вы предстанете перед судом. А что вы там получите – кто знает? Может, отделаетесь только временем предварительного заключения – убийство из ревности. А могут дать двадцать лет. Правосудие в нашей стране безумно, как и повсюду. Я читал о почтовом служащем, кажется, из Вероны, который обманул правительство на десять тысяч лир, и его приговорили к пятнадцати годам. С другой стороны, на Юге человек зарубил тестя топором, и ему дали двадцать один месяц. Может быть, тесть того заслуживал, а почтовый чиновник был негодяй, но это показывает вам, как мы далеки от идеи справедливости».
Он обернулся, посмотрел на меня и чуть погодя сказал: «В другой раз я, наверно, буду умней, подумаю раньше о своей шкуре и так не поступлю. Но коль скоро я так поступил, я считаю, что это было правильно. Неужели у меня меньше понятий о справедливости, чем у какого-нибудь судьи, которому ваше лицо не понравится, и он приговорит вас к пяти годам? К десяти годам? Я считаю, истинная справедливость должна жить где-то в сердце, подальше от политики, от правительств и даже от закона. Может быть, хорошо, что мне не удалось стать адвокатом. Я был бы плохим адвокатом. А сейчас я сделал то, что считаю правильным. И вот что я сделаю теперь. Я отомкну наручники. И вы сможете уйти. Вы можете поехать в Салерно и повиниться – за нас обоих. Или можете остаться на свободе, можете уехать отсюда и вернуться в Америку, туда, где вам место. Так что я снимаю наручники. Езжайте в Салерно, если хотите. Помешать вам я не в силах – разве что убить вас. Но прежде чем поедете, подумайте вот о чем. Подумайте, что вам предстоит провести в тюрьме годы. Это более чем вероятно. И этими годами в тюрьме, вдали от семьи, – искупите ли вы свою вину, заглушите ли угрызения совести, с которыми вам и так предстоит жить до конца дней? А еще, друг мой, подумайте вот о чем. Подумайте просто о вашей вине – вашей другой вине, отвратительной вине, которую вы носили в себе так долго, – грешной вине, из-за которой вы стали алкоголиком, и с упоением жалели себя, и не состоялись как художник. Подумайте об этой вине, отравившей душу. Спросите, в чем она. Спросите себя, не лучше ли остаться на свободе, хотя бы для того, чтобы вы попробовали выкорчевать ее и научились радоваться тому, чему еще можно радоваться в жизни. И если все, пережитое в эти дни, вас чему-то не научило, тогда и пять, и пятьдесят лет тюрьмы ничему не научат». Он подошел ко мне. Лицо у него блестело от пота. «Ради Бога, Касс, – сказал он. – Подумайте о том, что в вас есть хорошего ! Подумайте о надежде! Подумайте о радости!» Он замолчал. «Больше мне нечего сказать. Теперь я сниму с вас наручники». И снял…
– И вот, как я вам говорил, Луиджи проводил меня в темноте до дворца, у дверей я с ним расстался, сел в спальне и поглядел в окно. Поппи еще спала. До утра было недалеко. Рыбачьи лодки возвращались домой, их огни плыли по воде, как звезды, и бледное свечение дымного цвета появилось в небе над Салерно, над береговым склоном, убегавшим к Сицилии. Вдалеке лаяла собака, и где-то среди холмов тихо позвякивал коровий бубенчик. Я подумал о Франческе и Микеле, обо всем, что потерял, и горе опять нахлынуло, потом ушло.
О Мейсоне тоже подумал, но ничего не почувствовал. Бешенство, горе – все прошло. Жги меня огнем – не шевельнусь, не вздрогну.
Сидел я так, а потом, понимаете… – заря мне, что ли, напомнила – стал думать об Америке и отом, как занимается день над всем восточным побережьем, над километрами и километрами его, над Атлантикой, над бухточками, заливами и устьями ленивых равнинных рек, над прибрежными домами, закрытыми и сонными, как в небе исподволь разливается свет, и встают рыбачьи заколы над отливом, и машут крыльями утки, и яблочно-зеленая заря загорается над отмелями, бухтами и белыми берегами. Не думаю, что только из-за этого… не знаю почему, но вдруг я почувствовал, что тревога и мучения – почти все позади. Я думал о том, как солнце встает над побережьем Виргинии и Каролин и как это выглядело с галеонов века назад, когда после черной ночи утро грянет, словно трубный глас, и вот блестит, зеленое и необъятное, за полчищами волн. И вдруг мне захотелось, как ничего не хотелось в жизни, вернуться туда, и я понял, что вернусь…
Немного погодя я услышал, что двое старших ребят шепчутся в соседней комнате. Потом они, крадучись, спустились в сад, и я услышал, как позади меня завозилась в постели Поппи, потом услышал, как дети зовут друг друга, и при свете зари увидел, что они заняты какой-то игрой, больше похожей на танец. Не знаю, что это было такое, но они шагали друг другу навстречу и беззвучно сталкивались ладонями – словно ожили вдруг Папагено и Папагена или какой-то еще более нежный райский образ, словно они были дети не этой земли, а какого-то другого, сладостного утра, до начала времен, до начала истории. Я наблюдал за ними так, как будто видел их первый раз в жизни – или во сне.
Потом Поппи опять завозилась, приподнялась на кровати, и я услышал: «Ой, Касс, ты вернулся!» Я подошел, сел и обнял ее. Я хотел что-нибудь сказать, попросить прощения, но не мог – еще не мог. Она сказала: «Я думала, ты уже не вернешься! Я с ума сходила от страха! Где ты был?» Ну, я что-то соврал ей, решив, что еще успею сказать, где я был. Я ее успокоил. Мы немного поговорили, она задала мне сто вопросов, но потом начала зевать, спросила, который час, и опять легла на подушку. «Ну, как всегда, я ничего про тебя не понимаю, – пробормотала она уже спросонок, – но я очень рада, что ты вернулся».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65
Я вел себя безобразно. Не знаю, как он это вытерпел. Понимаете, я его просто изводил. «Значит, спасаете свою шкуру, – говорил я. – Выгораживали меня, а теперь боитесь погореть. Ведь так, Луиджи? Так или нет?» Я не отставал от него, и наконец он сказал: «Понимайте, как вам угодно». Я не мог его разозлить, а сам задыхался от ярости – что он поставил меня в такое положение, когда я не могу пойти и сдаться. Вдруг он мне показался таким же виноватым, как я сам, кругом виноватым. И я опять спросил: «Зачем вы лгали из-за меня, Луиджи? Я не просил вас об этом одолжении. Ну скажите, ради Бога, зачем?» Он помолчал минуту, потом повернулся и сказал: «Касс, я немало думал об этом и все-таки не знаю. Сперва я думал – из расположения к вам, из жалости. Я думал, что спасаю вас от тюрьмы из сострадания. Но сейчас я в этом не уверен. Мое расположение к вам не изменилось, но я уже не думаю, что мной руководила жалость». Потом он помолчал еще немного и добавил: «Я думаю, что это была исправительная мера. Слишком долго вы упивались своей виной. Сарко?» А я сказал: «Non capisco» – и, кажется, опять разбушевался, стал проклинать его, подскочил к двери и закричал, что пускай его повесят, черт возьми, пускай он до конца своих дней гниет в тюрьме, а я сажусь на первый автобус в Салерно. Преступление есть преступление, орал я, и я за него расплачусь! Расплачусь, даже если это значит, что я потяну и его за собой.
И вот тут он пришел в бешенство – я первый раз увидел его в гневе. Он тоже подскочил к двери и заехал кулаком мне в грудь. Сопротивляться я не мог, на ногах едва держался. И не успел я оглянуться, как опять лежал на спине, запястье мое было пристегнуто наручниками к ножке кровати, а он стоял надо мной, красный от ярости, и кричал эти самые слова: «Tu pecchi nell' av?re tanto senso di colpa! Ты грешишь из-за своих угрызений!» И он устроил мне головомойку.
Потом мы успокоились, оба. Долго молчали. Потом Луиджи сел возле кровати. Еще помолчал, потом посмотрел мне в глаза и говорит: «Хочу рассказать вам одну историю». И я, уже спокойно, спрашиваю: «Историю о чем, Луиджи?» Он говорит: «О том, как я, взрослый человек, всего три раза плакал с тех пор, как перестал быть ребенком. Итальянец, который плакал всего три раза за взрослую жизнь, – едва ли итальянец и едва ли человек. Я расскажу вам эту историю». Я говорю, давайте. И вот что он мне сказал.
Он сказал: «Первый раз – в Салерно во время войны. Я был еще мальчишкой, у меня было три сестры и два брата, малыши. Мы жили не у моря, а на другом краю города, наверху, и, когда американцы с англичанами высадились на берегу, отец думал, что бои пройдут стороной. Мы остались дома. Бои продолжались несколько дней, и немцы отступили. Они отступали через наш район, союзники их преследовали. В соседнем доме немцы устроили командный пункт. Только тут, когда бой уже шел рядом, отец решил уходить. Они с матерью, сестрами и братом ушли раньше. У нас была собака, мать очень любила ее, и вот эта собака пропала, и мы с младшим братом остались ее искать. Собаки нигде нет, а бой все ближе, и я решил, что надо догонять своих. Бежим по улицам, и вдруг брату – а ему было шесть лет – показалось, что он увидел собаку на пустыре; он позвал ее и побежал за ней обратно. Это было в нескольких кварталах от командного пункта немцев. И только мой брат выбежал на пустырь, как появился английский самолет и сбросил бомбу – целил, наверно, в командный пункт. Я пригнулся, увидел на фюзеляже британский знак, вроде мишени. Бомба угодила в здание рядом с пустырем. В нем хранилось какое-то топливо, нефть или бензин, потому что я увидел стену огня. Взрывом меня бросило на тротуар, но не ранило, а когда я встал, то услышал крик. Я посмотрел на пустырь и увидел, что ко мне бежит братишка, объятый пламенем. Он горел ! Он бежал весь в огне, с таким криком, какого я в жизни не слышал. Мне показалось, что весь город наполнен его криками. Как будто это ангелы кричали. А потом он упал передо мной на мостовую, как факел. Он умер сразу. От него остался только черный уголек. Я плакал.
После этого я очень долго не плакал. Я вырос, стал тем, кто я есть, полицейским, сухарем безучастным и почти бесчувственным. Я так и не женился, я не доверял своим чувствам, ненавидел их, ненавидел свою холодность. Я так и не мог забыть моего сожженного брата и не мог поверить в Бога, создавшего мир, где хоть один невинный ребенок должен подвергнуться таким мукам. И англичанина не забыл, который сбросил ту бомбу. Однажды вы спросили, почему я стал фашистом, и я, наверно, уклонился от ответа: не одна же выгода, в самом деле, определила мой выбор. Думаю, что больше была виновата ненависть к англичанам, только я этого не понимал. В глубине души, наверно, я знал, что ненавидеть их бессмысленно. Это была случайность, не хуже тысячи других случайностей на войне, но я часто думал о том летчике, пытался представить его себе, а после войны, когда опять понаехали туристы, увижу, бывало, какого-нибудь молодого англичанина с серыми глазами, лениво-высокомерного, и говорю себе: вот это он летел над Салерно и сжег моего брата. Я ненавидел их, их надменность, их самодовольство, их напускную воспитанность и часто клялся себе, что отомщу какому-нибудь англичанину за то, что он и его страна сделали с братом.
И вот не очень давно – я уже служил в Самбуко – сюда приехала и поселилась в «Белла висте» одна англичанка. Она прожила здесь всю весну и лето. В ней как будто воплотилось все гнусное и отвратительное, что есть в англосаксах. Это была маленькая истеричная девственница в менопаузе – глупая, уродливая, грубая, требовательная и скупая. Гостиничную прислугу она держала в страхе. Никогда не давала на чай. Было в ней что-то мелкое и злобное, даже на улице люди ее сторонились. И голос был резкий и скрипучий. К тому же она была религиозная – и непьющая, ни разу не прикоснулась к самбукскому вину. Требовала много и не давала ничего. По-моему, она была слегка помешанная. Местные ее презирали. Что она делала в этих теплых краях – для меня тайна. Вечно буду помнить ее – как она стоит на площади, громко верещит по-английски, обвиняя какого-нибудь несчастного таксиста в том, что он ее надул. Ну вот, однажды утром, когда Паринелло был свободен от дежурства, Ветергаз вызвал меня в гостиницу. Он был в ужасе. Он решил, что англичанка умерла. Несколько дней она не отпирала дверь, после этого одна из горничных вошла, попробовала разбудить ее, но она не шевелилась. Ветергаз боялся туда заглянуть. Я поднялся, она лежала в постели. В самом деле мертвая, холодная как лед. Сперва я подумал, что у нее был сердечный приступ. Послал горничную за врачом, но, пока она ходила, успел осмотреть комнату и вскоре нашел открытый и пустой пузырек. Пузырек был из-под снотворных таблеток, и я сделал справедливый вывод, что она покончила с собой. Туда ей и дорога, подумал я. Помню, я смотрел на нее, на тощее злое личико, которого даже смерть не смягчила, и меня переполняли ненависть и отвращение. При жизни она была жупелом и занозой – и занозой по меньшей мере осталась после смерти. Она была мне противна. Она пролежала в жаркой комнате три дня. Она уже воняла. И она была англичанкой. Я ее ненавидел. Потом я опустил глаза и увидел у нее в руке скомканную бумажку. Я разжал ее пальцы и вынул бумажку, там было написано что-то непонятное по-английски. Я позвал Ветергаза, он пришел, и я попросил его прочесть мне, что там написано. Он прочел. И знаете, что там было? Догадайтесь, Касс».
Я поглядел на Луиджи и сказал: «Ну откуда мне знать, Луиджи?» И он произнес фразу, буквально переведенную на итальянский, так что я ее не сразу даже узнал: «Certamente bont? е la misericordia mi seguiranno per il resto della mia vita…» И вдруг ее смысл дошел до меня, и я подхватил по-английски: «Так, благость и милость да сопровождают меня во все дни жизни моей, и я пребуду в доме Господнем многие дни».
Луиджи сказал: «Да, эти самые слова и были на бумажке. Я попросил Ветергаза уйти, а потом повернулся и опять посмотрел на англичанку. Лицо у нее было все такое же уродливое и злое. Но я – сам не могу объяснить почему – заплакал. Плакал и не мог остановиться, впервые с тех пор, как у меня на глазах сгорел братишка. Не знаю, почему я плакал. Может быть, из-за ужасного одиночества, которое витало в этой маленькой комнате. Может быть, оттого, что милость и благость никогда не сопровождали эту жалкую женщину, меня растрогала ее слепая вера. Не знаю, но я вспомнил малыша брата и англичан, которых я ненавидел все эти годы и продолжал ненавидеть сейчас, сел возле тела этой несчастной маленькой женщины и плакал, покуда не кончились слезы». Луиджи умолк. А потом сказал: «Я не сентиментальный человек, вы знаете. Я постоянно упрекаю себя в том, что черств и холоден и не могу включиться в ту жизнь, какой живут другие. В самом деле, это противоестественно. Мне кажется порой, что во мне течет кровь голландца или шотландца. Не знаю. Но вы спрашиваете меня, почему я лгал из-за вас, и я могу сказать вам только вот что. Я могу сказать, что только раз еще я плакал взрослым – и было это в день, когда умерла Франческа и когда я понял, что вы сделали и какие последствия ожидают вас, если вы будете пойманы и отданы под суд. Касс, поверите ли? Я плакал не о вас, не о Франческе, а о себе – только не из жалости к себе, а из-за того, что я понял. Когда я заплакал, что вообще для меня редкость, я невольно подумал опять и о брате, и об англичанке, и, наконец, о том, что случилось здесь, в Самбуко, – и слезы были вызваны тем, что я понял. А понял я, что само наше существование – это тюрьма. Как та англичанка, каждый из нас отбывает одиночное заключение и не может ничего сказать. Каждый из нас. Когда-то мы могли хотя бы разговаривать с нашим Тюремщиком, но теперь и он нас покинул, оставив нам воспоминание о невозместимой утрате. Как та женщина, мы можем только оставлять ему записки – но их никто не прочтет, и в них нет смысла. Я не знаю, почему так случилось, но так случилось, и таково наше положение. И в нем мы живем, как можем. Когда-нибудь, наверно, тюрьмы опустеют. А до тех пор, сажая кого-то из собратьев в тюрьму, если только он не бешеный пес, мы к этому сознанию невозместимой потери просто добавляем черноту – черноту, подобную вечной ночи. Я видел тюрьмы, и нет на земле другого такого подобия ада. Вы не бешеный пес. Я лгал, наверно, чтобы избавить вас еще и от такого изгнания. Но боюсь, дело было не только в этом. Я слишком хорошо знаю вас и ваше безобразное чувство вины. Вы отвратительный романтик-северянин самого дурного свойства. Там вы стали бы купаться в своей вине. Но я вам не позволю такой роскоши. Теперь вы поняли, друг мой, почему я вас выгораживал?»
Я лежал, и наручник вгрызался мне в запястье. Слова Луиджи рвали мне нутро. Чувство было такое, будто меня душат. Я глядел на него, и потом я сказал: «Луиджи, вы редкостный экземпляр полицейского-фашиста». Он поднялся, опять отошел к окну и остановился там, глядя в темноту. Я сказал: «А если я с вами не соглашусь? Если я поеду в Салерно и выдам нас обоих? Что с вами сделают? И что будет мне?»
Он ответил не сразу: «Мне дадут максимальный срок – много лет. Больше, чем вам. Сколько вы получите, не знаю. Три года. Пять. Или больше, или вообще ничего. Про вас хотя бы можно сказать, что вас спровоцировали. Но тюрьмы переполнены. Бюрократизм. Месяцы, годы пройдут, пока вы предстанете перед судом. А что вы там получите – кто знает? Может, отделаетесь только временем предварительного заключения – убийство из ревности. А могут дать двадцать лет. Правосудие в нашей стране безумно, как и повсюду. Я читал о почтовом служащем, кажется, из Вероны, который обманул правительство на десять тысяч лир, и его приговорили к пятнадцати годам. С другой стороны, на Юге человек зарубил тестя топором, и ему дали двадцать один месяц. Может быть, тесть того заслуживал, а почтовый чиновник был негодяй, но это показывает вам, как мы далеки от идеи справедливости».
Он обернулся, посмотрел на меня и чуть погодя сказал: «В другой раз я, наверно, буду умней, подумаю раньше о своей шкуре и так не поступлю. Но коль скоро я так поступил, я считаю, что это было правильно. Неужели у меня меньше понятий о справедливости, чем у какого-нибудь судьи, которому ваше лицо не понравится, и он приговорит вас к пяти годам? К десяти годам? Я считаю, истинная справедливость должна жить где-то в сердце, подальше от политики, от правительств и даже от закона. Может быть, хорошо, что мне не удалось стать адвокатом. Я был бы плохим адвокатом. А сейчас я сделал то, что считаю правильным. И вот что я сделаю теперь. Я отомкну наручники. И вы сможете уйти. Вы можете поехать в Салерно и повиниться – за нас обоих. Или можете остаться на свободе, можете уехать отсюда и вернуться в Америку, туда, где вам место. Так что я снимаю наручники. Езжайте в Салерно, если хотите. Помешать вам я не в силах – разве что убить вас. Но прежде чем поедете, подумайте вот о чем. Подумайте, что вам предстоит провести в тюрьме годы. Это более чем вероятно. И этими годами в тюрьме, вдали от семьи, – искупите ли вы свою вину, заглушите ли угрызения совести, с которыми вам и так предстоит жить до конца дней? А еще, друг мой, подумайте вот о чем. Подумайте просто о вашей вине – вашей другой вине, отвратительной вине, которую вы носили в себе так долго, – грешной вине, из-за которой вы стали алкоголиком, и с упоением жалели себя, и не состоялись как художник. Подумайте об этой вине, отравившей душу. Спросите, в чем она. Спросите себя, не лучше ли остаться на свободе, хотя бы для того, чтобы вы попробовали выкорчевать ее и научились радоваться тому, чему еще можно радоваться в жизни. И если все, пережитое в эти дни, вас чему-то не научило, тогда и пять, и пятьдесят лет тюрьмы ничему не научат». Он подошел ко мне. Лицо у него блестело от пота. «Ради Бога, Касс, – сказал он. – Подумайте о том, что в вас есть хорошего ! Подумайте о надежде! Подумайте о радости!» Он замолчал. «Больше мне нечего сказать. Теперь я сниму с вас наручники». И снял…
– И вот, как я вам говорил, Луиджи проводил меня в темноте до дворца, у дверей я с ним расстался, сел в спальне и поглядел в окно. Поппи еще спала. До утра было недалеко. Рыбачьи лодки возвращались домой, их огни плыли по воде, как звезды, и бледное свечение дымного цвета появилось в небе над Салерно, над береговым склоном, убегавшим к Сицилии. Вдалеке лаяла собака, и где-то среди холмов тихо позвякивал коровий бубенчик. Я подумал о Франческе и Микеле, обо всем, что потерял, и горе опять нахлынуло, потом ушло.
О Мейсоне тоже подумал, но ничего не почувствовал. Бешенство, горе – все прошло. Жги меня огнем – не шевельнусь, не вздрогну.
Сидел я так, а потом, понимаете… – заря мне, что ли, напомнила – стал думать об Америке и отом, как занимается день над всем восточным побережьем, над километрами и километрами его, над Атлантикой, над бухточками, заливами и устьями ленивых равнинных рек, над прибрежными домами, закрытыми и сонными, как в небе исподволь разливается свет, и встают рыбачьи заколы над отливом, и машут крыльями утки, и яблочно-зеленая заря загорается над отмелями, бухтами и белыми берегами. Не думаю, что только из-за этого… не знаю почему, но вдруг я почувствовал, что тревога и мучения – почти все позади. Я думал о том, как солнце встает над побережьем Виргинии и Каролин и как это выглядело с галеонов века назад, когда после черной ночи утро грянет, словно трубный глас, и вот блестит, зеленое и необъятное, за полчищами волн. И вдруг мне захотелось, как ничего не хотелось в жизни, вернуться туда, и я понял, что вернусь…
Немного погодя я услышал, что двое старших ребят шепчутся в соседней комнате. Потом они, крадучись, спустились в сад, и я услышал, как позади меня завозилась в постели Поппи, потом услышал, как дети зовут друг друга, и при свете зари увидел, что они заняты какой-то игрой, больше похожей на танец. Не знаю, что это было такое, но они шагали друг другу навстречу и беззвучно сталкивались ладонями – словно ожили вдруг Папагено и Папагена или какой-то еще более нежный райский образ, словно они были дети не этой земли, а какого-то другого, сладостного утра, до начала времен, до начала истории. Я наблюдал за ними так, как будто видел их первый раз в жизни – или во сне.
Потом Поппи опять завозилась, приподнялась на кровати, и я услышал: «Ой, Касс, ты вернулся!» Я подошел, сел и обнял ее. Я хотел что-нибудь сказать, попросить прощения, но не мог – еще не мог. Она сказала: «Я думала, ты уже не вернешься! Я с ума сходила от страха! Где ты был?» Ну, я что-то соврал ей, решив, что еще успею сказать, где я был. Я ее успокоил. Мы немного поговорили, она задала мне сто вопросов, но потом начала зевать, спросила, который час, и опять легла на подушку. «Ну, как всегда, я ничего про тебя не понимаю, – пробормотала она уже спросонок, – но я очень рада, что ты вернулся».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65