А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

«Всегда люби маму», – почудился мне голос Венди, и тут же: «Питер Леверетт! Питер! Питер Леверетт! – позвали сверху. – Проснитесь! Давно пора!» Я заставил себя открыть глаза, все еще грезя, что надо мной склонилось лицо Венди, но потом спихнул с себя перину сна, поморгал и наконец увидел, что меня тормошит Розмари де Лафрамбуаз – среди ночи, в Самбуко.
– Не надо так огорчаться, Питер, – уговаривала Розмари, – может быть, бедняга поправится. Знаете, я читала, что некоторые лежат в коме годами… – она запнулась, должно быть, сообразив, что меня это отнюдь не утешит, – и все-таки живут.
Этот разговор происходил у дверей гостиницы «Белла виста», где она дожидалась меня, пока я наспех принимал душ, брился и надевал свой парадный костюм. Так же терпеливо она ждала, пока я звонил в неаполитанскую больницу и выяснял у какой-то ледяной, скрытной женщины, очевидно, монахини, сестры милосердия, что Ди Лието по-прежнему спит черным беспробудным сном, разбитый череп его обложен льдом и одному только отцу небесному ведома или подвластна его дальнейшая судьба. И парфянской стрелой (по металлическому голосу ее я понял, что она угадала во мне англиканца) из Неаполя долетел совет – молиться; наверно, это молитвенное и безутешное выражение моего лица побудило Розмари внедрить в мой ум – с самыми лучшими намерениями – образ Ди Лието, лежащего пластом, медленно седеющего, глухого ко всему и питаемого через какую-то гнусную трубку до самого Судного дня.
– Я хочу сказать, – поправилась она, – это значит… то есть не значит, что он непременно умрет, понимаете?
– Понимаю, – ответил я жалким голосом.
– Постарайтесь забыть об этом, Питер. Я понимаю, для вас это ужасное потрясение, но если бы вы, хоть ненадолго, восприняли это не как что-то личное, а только как… ну, не знаю – как крохотное происшествие в громадной жизни вселенной… Вы читали «Пророка» Халила Джибрана? – Голос у нее был крайне печальный.
– Боже упаси.
Мы спустились во двор «Белла висты» и остановились закурить. Тут цвели розы; ночь была душистая, теплая, беззвездная. Легкие облачка наплывали на луну, напоминали, что бывает где-то, и идет охотно, дождь. Завтра снова будет солнечно и жарко. Я чувствовал себя разбитым, словно не выбрался только что из мутного и половинчатого сна, а отшагал громадное расстояние, ворочал тяжести, сражался с гигантами. Однако, когда лицо Розмари, красивое и большое, наклонилось к огоньку в моих ладонях, заглушив крепкими сладкими духами запах роз, мне показалось, что ум мой на удивление свеж и цепок – все та же химера натруженной обостренности чувств, – и меня осенило, где я видел ее лицо раньше: ну конечно – Венди; однако я не спешил лепить фрейдистское уравнение, ибо в еще большей степени это лицо было собирательным портретом тех наконец-то выращенных дев, которые вежливо и безмятежно глядели на меня с бесчисленных страниц воскресной светской хроники – почти неразличимые благодаря мягкому, стандартному, чрезвычайно американскому выражению глаз, в котором читается послушность прописной морали и достаток. «Пророк». Поэзия как раз для колледжа Финч, и я бы, пожалуй, рассмеялся вслух, но в это время Розмари выпрямилась с сигаретой, и я понял, почему она такая печальная. Она была «любовницей» Мейсона (не сомневаюсь, что она первая взяла бы это слово в кавычки), и тень рассеянности, неуверенности, неловкости в ее поведении, при всей ее крупнокалиберной и ухоженной красоте, намекала, что она уже стыдится этой роли, а может быть, и боится, и тоскует по тому безвозвратно утраченному своему образу, который непорочно глядит с обручальных страниц «Нью-Йорк таймс». Предвзято я судил? Не думаю. Кроме того, когда она взяла меня под руку и мы вышли на булыжную мостовую, уличный фонарь осветил ее лицо, и я увидел под глазом глянцевитый синяк работы Мейсона.
– Жалею, что не пришла разбудить вас пораньше, – сказала она по дороге, – но видно было, что вы совсем не спали, бедняга. Мейсон со мной согласился. Вы не обиделись?
– Ну что вы. Спасибо, что зашли.
– Вам не помешает выпить.
– А главное – поесть. – Я умирал с голоду. За весь день я съел только булку в Формии, и казалось, это было год назад. – У вас там есть что-нибудь – или я попробую взять в…
– Питер, не смешите меня! У нас горы еды. Вы умираете с голоду! Сегодня Мейсон съездил в Неаполь, в военный магазин, и привез буквально тонну продуктов. И вырезка, и фарш, и мороженая всякая всячина. И молоко, Питер, настоящее молоко от коровы, в бутылках! Мейсон говорит – привезли самолетом из Германии. Сегодня вместо коктейлей я выпила целый литр. Честное слово.
– Военный магазин? – Я удивился. – Но как он…
– А-а, вы знаете, он же был летчиком во время войны. И когда мы приплыли в Неаполь, он сразу прикрепился к магазину.
– Летчиком? А что же… – Я опять запнулся в недоумении, но недоумение тут же прошло, стоило мне только вспомнить кое-что о Мейсоне. Кажется, я сдержался и не крякнул. – Скажите, разве бывш… бывший летчик может покупать в военном магазине? Если он не служит? Там, наверно, какой-то блат, нет?
– Не знаю, Питер, – рассеянно ответила она. – Для меня это китайская грамота. В общем, – добавила она уже бодрее, – у нас есть все на свете. И в диком количестве. Как вы отнесетесь к хорошему филе?
Я хотел ответить – «с энтузиазмом», но тут Розмари охнула и застыла на месте: из темного проулка с громким сопением и хрюканьем выскочила, пригнувшись, обтрепанная фигура, подбежала к нам и с неожиданной силой ухватила меня за руку. Я почти сразу сообразил, что эти дочеловеческие звуки исходят всего-навсего от давешнего моего драгомана Саверио, который между тем уже оседлывал речь и, придвинув к нам красное плоское лицо, тыча языком в брешь между зубами, прорычал какую-то фразу на непонятном наречии, все время улыбаясь и сияя, как тыквенная башка со свечкой, которую носят в канун Дня всех святых.
– Это местный идиот, – шепнула Розмари. – Прогоните его.
– Он безобидный. И я его не понял. Медленней говори, Саверио.
– Buonasera signora! – гаркнул он ей. – Buonasera padrone. Вон, синьора, я начистил вашу машину «кадиллак».
Мы пошли дальше, Розмари поежилась.
– Брр, он похож на персонажа из комиксов. Что он там говорил?
Рядом с нами у стенки, ограждавшей темную улочку, стоял «кадиллак» с откидным верхом – до того красный, вульгарный и громадный, что я глазам своим не поверил, хотя раза два встречал его близнецов в Риме. В воздухе вокруг него – и вокруг нас тоже – висел влажный древний запах города, но машина источала и свой отчетливый запах – свежей краски, пластика, резины, летучей новизны, всей мичиганской волшбы, – а Саверио надраил ее так, что она сверкала, словно какой-то непотребный рубин.
– Он сказал, что отполировал вашу машину, – объяснил я. – Она правда ваша?
– Да… Мейсона, – ответила Розмари, как бы извиняясь. – Цвет действительно… устрашающий. И великовата, конечно, – добавила она задумчиво.
Когда мы проходили мимо, она любовно провела по крылу ладонью; машина была настолько огромной, что казалось, это она вопреки природе механически отелилась итальянской малолитражкой, стоявшей у нее под боком.
– Знаете, Мейсон хорошо о ней сказал. Когда мы проезжаем какую-нибудь деревушку, крестьяне столбенеют так, как будто по их улочке прокатились на «Куин Элизабет». – Она смущенно усмехнулась.
Затем по моей подсказке она дала Саверио несколько лир («Я не просила его полировать машину», – возразила она сперва, но, когда я объяснил, что в среде американцев принято относиться к такому мелкому вымогательству снисходительно, и произнес нечто торжественное по поводу нищеты этих южан, раскаялась в своих словах); идиот ускакал в темноту, а мы через несколько шагов, как раз когда церковный колокол в глубине города пробил последнюю половину перед полуночью, очутились у дверей виллы. Я толкнул тяжелую дверь и увидел большой крытый двор: высокие своды потолка на стройных желобчатых колоннах терялись в темноте, и там летала и колотилась пленная ласточка; через световой люк в форме лилии нечаянно заглянула луна.
– Плитки, – сказал я, посмотрев на пол. – Красивые.
И правда: весь пол был покрыт замечательным узором из пересекающихся красных и синих кругов, который создавал ощущение перспективной глубины, и красочной, и заманчивой, и немного пугающей; но, когда глаза освоились, я уловил какой-то непорядок – потом разглядел, какой именно: нагромождение камер, прожекторов, микрофонных журавлей в темной части двора.
– Сегодня здесь снимали, – сказала на ходу Розмари. – Догадываюсь.
Пол был исчерчен широкими полосами: колеса паукообразных сооружений, возимых взад и вперед, выдавили в плитках безобразные канавы.
– Знаете, этот дом тоже принадлежит Фаусто, он пришел в ярость, когда увидел, что сделали с полом, – сказала Розмари, будто почувствовав мое огорчение. – Но Херб Вингейт, администратор группы, пообещал, что за это заплатят, и он обрадовался как ребенок.
Когда мы подошли к лестнице, которая вела к комнатам Мейсона, двор превратился в огромный резонатор: его заполнил адский шум. Сверху приглушенное алебастровыми стенами, но отчетливое, донеслось бренчание рояля, шарканье ног, над всем этим – тонкий фальцет, а потом взрыв за взрывом истерического хохота. А рядом с нами, за дверью, выходящей во двор, с такой громкостью, что каждый удар басов отдавался в земле, как слоновый топот, проигрыватель изверг начальные такты увертюры к «Дон Жуану». Все это слилось в дикую какофонию, и захотелось, как в детстве, заткнуть уши пальцами. Но Розмари схватила меня за руку, и, когда мы поднялись по лестнице – вон из этой акустической западни, музыка разобралась и перестала оглушать, как будто кто-то вскочил и привернул громкость.
– Там живут Кинсолвинги. – Она показала на дверь внизу, за чащей съемочного оборудования. – Когда мы приехали, весной, они уже здесь жили. Касс – по-моему, вы говорили, что встретили его? – был первый американец, с которым мы здесь познакомились. Он… – Розмари замялась. – Словом… он очень странный.
– Вы про этого пьяного, которого я повстречал по дороге? Про этого трепача с Каролинским выговором?
– Ох, Питер, просто несчастье. Этот Касс… – Она запнулась, и я услышал натянутый смешок. – Не обращайте внимания.
Я бы не обратил, да больно искренняя тревога слышалась в ее голосе.
– А что с ним такое? То есть кроме пьянства?
– Да ничего. – Вдруг она возбужденно схватила меня за руку. – Нет, он ужасный пьяница. А потом… он южанин, и странный, и… не знаю – не нашего круга, понимаете? Настоящий… по-моему, настоящий психопат. И еще эта девушка… итальянка, из-за которой они с Мейсоном… – Тут она густо покраснела и прикусила губу. – В общем, ничего особенного, – хрипло сказала она, мотнув головой. – Ничего. Ничего, Питер. Не обращайте внимания.
– Можете мне сказать… – начал я.
– Нет, – перебила она. – Пожалуйста. Оставим это.
Розмари была так взволнована, что и мне передалось ее беспокойство. Тем не менее она, по-видимому, твердо решила прекратить этот разговор – и даже попыталась. Но мыслям приказать не могла.
– Смешно, когда мы познакомились, он хотел выдать себя за знаменитого художника. – Она назвала порядком нашумевшую фамилию художника-эмигранта. – Подумайте! А сам не представляет собой ровно… – Она не кончила фразу и передернула плечами.
– Осторожно, провод, – сказал я.
Наконец мы поднялись на галерею. С фриза на закопченном портике дриады безмолвно умоляли о бане. Она остановилась.
– На вашем месте я бы не разговаривала о нем с Мейсоном. Вообще-то ничего серьезного. Просто сегодня вечером… ну, не знаю.
– Да я почти и не знаком с вашим Кассом.
В этот миг на рояле кто-то заиграл джазовую музыку, и лицо ее прояснилось.
– Вы же не знаете, – сказала она. – Угадайте, кто это приехал из Рима и сказочно играет на рояле? Билли Реймонд! – Двери распахнулись, словно она произнесла заклинание, и мы вошли в покои Мейсона.
Я был ошеломлен, очарован. Мейсон всегда любил пустить пыль в глаза, но тут он превзошел себя. В этом зале почувствовал бы себя нестесненно и великий герцог; приволье было такое, что входить сюда следовало бы с пажом, под звуки рогов и фанфар. К мощному крестовому своду приложил буйную руку художник прошлого века: пространство пучилось от облаков и пышной растительности, цвело всеми красками, от чистой морской зелени до сладострастного пурпура; сцены были мифологические и содержания темного, но, кажется, я угадал Деметру и одетую по викторианской моде Персефону, которая парила в парусящем платье, мечтательно кусая гранат. По всем стенам, как бы поддерживая карниз, шли красивые пилястры, совершенно ренессансные и блестевшие, как чистое золото; я вполне готов был поверить, что они и есть из золота, – и как раз взвешивал такую возможность, когда Розмари, объяснившись на языке жестов с представительным, официально одетым человеком, должно быть, дворецким, снова взяла меня за руку и повела по комнате.
– Алонзо при мне сказал Мейсону, что это – самое помпезное жилище, какое ему доводилось видеть, – заметила она, словно угадав мои мысли. – А он повидал все на свете. Но вы себе не представляете, Питер: оно стоит нам безумно дешево. До Фаусто дом принадлежал какому-то барону.
Я шел с моей рослой хозяйкой к группе человек в двадцать, разместившейся на диванах и стульях вокруг рояля. За ними, за стеклянными дверьми вышиной с небольшой дом, лежало безлунное море; бриз вяло трогал багровые шторы, шевелил в темных углах. В зале стоял гомон, громкий, раздраженный, пьяный.
В зыбком янтарном свете все очертания лгали – а может быть, это глаза мои от усталости не желали фокусироваться. Так или иначе, черная ваза с круглыми ручками-ушками, стоявшая на крышке рояля, оказалась, когда мы подошли, головой молодого негра, который в пароксизме неизвестно чего вдруг разинул белозубый рот, а потом разразился песней.
– Это Билли Реймонд, – шепнула Розмари. – Сказочно поет.
Мы тихо подошли к людям у рояля. Песенка была шаловливого свойства: речь шла о бананах и других удлиненных предметах; он со смаком разделывал фамилии людей, славных в мире театра и кино, нанизывая их на банановый вертел; шло это все на масленом мурлыканье, подмигивании, гримасничанье, и он как-то особенно зажмуривался, полностью утапливая глаза в черепе, когда нагибался к клавишам, чтобы извлечь быстренькое зубастенькое арпеджо. Но намеки его, хотя и вполне прозрачные по общему направлению, рассчитаны были на посвященных; с чувством неловкости я принялся разглядывать гостей Мейсона, которые потели в спортивных нарядах, внимая хриплому негру, и – кроме интересного седого мужчины, отчужденно и хмуро стоявшего в углу, – являли собой как бы картину разнообразных стадий хохота. Большинство из них по моей иерархической схеме киноискусства особого интереса не представляло – ну в самом деле, что такое помощник продюсера, администратор группы или ответственный за рекламу?
Среди остальных, не считая звезд, мне запомнились трое – именно эти трое, стиснутые на маленьком золоченом канапе, привлекли мое внимание, рассеянно расставшееся с Билли Реймондом. Первая – Доун О'Доннел, рыжая худенькая молодая женщина, посасывавшая мятный ликер, с лицом такой меловой белизны, что я не мог поверить своим глазам – пока не понял, что это грим, нанесенный тщательно и искусно и с не очень понятной целью шокировать зрителя. Она не была хорошенькой, но сложена была неплохо и была бы вполне привлекательной женщиной, если бы не так преуспела в своем намерении – намерении совершенно очевидном, судя по разительному контрасту между мертвенной белизной лица и оранжевыми волосами и по тому, что для полной завершенности облика не хватало только фальшивого гуттаперчевого носа, – выглядеть в точности как рыжий из цирка. Я вспомнил, что уже слышал о ней и видел ее издали в Риме. Доун О'Доннел было не настоящее ее имя – я где-то читал об этом, – а впрочем, в ней мало что было настоящим. Одно время она подвизалась как актриса в маленьких ролях, у нее была персональная выставка живописи, вышла книжечка стихов. Ни на одном из поприщ, включая несколько браков, не обнаружила она ни молекулы таланта, но, будучи наследницей колоссального торгового состояния в Америке, бестрепетно продолжала свои мелководные искания, очевидно, полагая, как выразился Томас Манн, что можно сорвать хотя бы один листок на лавровом дереве искусства, не заплатив за это жизнью. Теперь, как я понял, она увлеклась искусством кино и каталась по всей Европе за кинематографистами, которые из-за ее несметного богатства, с одной стороны, и детских причуд – с другой, относились к ней со странной, почтительной снисходительностью, звали ее «Рыженький» и горячими «да!» отвечали на ее бесконечные:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65