Там всякое кинооборудование, я должен за ним присматривать. Знаете этих крестьян из долины: дай им волю – разберут пароход и по частям утащат. В общем, я услышал прекрасные звуки Моцарта – из виллы, очень громко – и понял, что вы не спите. Вот зашел поболтать, и что я вижу? – Он развел руками. – Никого. Вас нет. Поппи нет. Bambiniнет. Только проигрыватель: сс-пт, сс-пт, сс-пт! Я его выключил и остался присмотреть за другими двумя детьми. Я подумал: не похоже на вас – оставить так пластинку. Вы совсем испортите «Дон Жуана».
Касс приподнялся, сел на край койки, обвел комнату обалделым взглядом.
– Спасибо, Луиджи. Вы гений. Тьфу ты, я правда видел одно время пустоту. Громадную, потрясающую пустоту. Меня было слышно от гостиницы? Хорошо еще, сам сержант Паринелло не заявился. – Касс замотал головой, словно пытаясь прогнать туман. Я почувствовал, что тут происходит борьба, битва; он медленно и мучительно выбирался из алкогольного тумана – так изнуренный пловец сантиметр за сантиметром продвигает себя к спасительному берегу. Он опять помотал головой, потом хлопнул по ней ладонью, словно выбивая воду из уха. – Дайте подумать. – Потом повторил громче: – Дайте подумать! Что я должен был сделать? – Взгляд его упал на меня, и в глазах мелькнуло удивление: наверное, он вообще забыл, что я тут. – А-а, это вы, Леверетт, – с улыбкой сказал он по-английски. – Ей-богу, по-моему, я вам чем-то обязан, но чем, – добавил он, сняв очки и протирая красные глаза, – чем, почему, за что – понятия не имею. – Он встал, хотел пожать мне руку, но споткнулся об один из бесчисленных и безымянных предметов, усеявших пол, плюхнулся обратно на кровать и надсадно закашлялся. – Questi sigari italiani! – провыл он между приступами кашля. – Из чего их делают, эти сигары! Из козьего дерьма! Из поповских экскрементов! Слышите, Луиджи… кха! кха!.. мне надо на рентген. У меня уже труха внутри… кха!.. Чем я травлю мою бедную утробу! Протрезвите меня, Христа ради! У меня дела!
– Povero Cass, – сочувственно промолвил Луиджи, – почему вы с таким упорством топите себя, губите себя, уничтожаете себя! Примите таблетку, лягте спать.
В полумраке я разглядывал Луиджи. Это был хорошо сложенный, аккуратно подстриженный молодой человек, даже интересный, несмотря на некоторую насупленность и общее у полицейских всего мира упрямое, почти церковное отвращение к шутке. Он смотрел на Касса хмурясь, усталый и недовольный: во всех странах полицейским недоплачивают, но если голубые глаза нью-йоркского полисмена нередко внушают страх, а в глазах парижского проглядывает злобная истерика, то в глазах итальянского карабинера отражается неизбывная, спокойная, меланхолическая тоска о деньгах – чем и объясняется, наверно, что его, как ни одного, пожалуй, полицейского в мире, постоянно подкупают.
– Почему вы не хотите свернуть с опасного пути, Касс? – сказал он. – Который месяц я объясняю вам, какими ужасными опасностями чреват такой образ жизни? Неужели вы не понимаете, что это может привести к роковым последствиям? Неужели вы не понимаете, что с вашей желудочной болезнью шутить уже нельзя? И надеюсь, что не покажусь вам напыщенным, если позволю себе спросить, до конца ли прочувствовали вы всю ужасающую перспективу вечности?
– Ges? Cristo! – закряхтел Касс. – Итальянец – кальвинист!
Луиджи скорбно переглянулся со мной – как врач, чьи худшие опасения подтвердились.
– Нет, – снова обратился он к лежавшему, которого сотрясал кашель, – нет, мой дорогой друг, я не религиозный человек, о чем вы прекрасно знаете…
– Вы фашист, что не лучше, – спокойно и как бы вскользь бросил Касс. – Как вы можете быть фашистом, Луиджи?
– Я не религиозный человек, – продолжал Луиджи, не обращая на него внимания, – и вы это прекрасно знаете. Однако я изучал философов-гуманистов – француза Монтеня, Кроче, грека Платона, не говоря уже, конечно, о Габриэле д'Аннунцио, – и если обнаружил у них какой-то высший принцип, то вот какой: самый тяжкий моральный грех – это самоубийство, желание смерти, которое вы обнаруживаете с такой мучительной ясностью. Безумцев я, конечно, исключаю. Добро есть уважение к силе жизни. Неужели вы не пытались вглядеться в ужасающую перспективу вечности? Все это я вам уже говорил, Касс. Абсолютная пустота, il niente, la nullit?, без конца и края, жерло тьмы, в которое вы летите стремглав, забвение, небытие, ничто. И хотя это само по себе страшно, неужели вы не способны понять, что это пустяки по сравнению с моральным грехом, который вы совершаете, отказываясь от жизненной силы, воспетой д'Аннунцио, и этим отказом обрекая жену и детей на ад безотцовщины, на чудовищное…
– Луиджи, вы ненормальный, – бесцеремонно перебил Касс и встал на ноги. – Я люблю вас как брата… – Он положил свою лапу на плечо Луиджи и с ухмылкой повернулся ко мне. Он совсем не протрезвел, его пошатывало, но лицо уже не было отсутствующим, как во время позорной сцены наверху.
– Это в самом деле замечательный малый, – сказал мне Касс по-итальянски. – Интеллигенты, пожмите друг другу руки.
Степенно, с учтивым поклоном Луиджи пожал мне руку.
– Представьте, такой чудесный малый – фашист! И гуманист! Вы видали когда-нибудь такую ерунду? Поглядите на него – фашист! А ведь мухи не обидит!
– Я не божья коровка, – сухо возразил Луиджи.
– Конечно, нет. – Касс дружелюбно ткнул его в бок. – Конечно, нет, мой друг. Но вы ненормальный. Ну зачем вам быть полицейским в Италии, в жалком приморском городишке, мучиться за гроши, натирать себе мозоли. Скиньте эту форму и подавайтесь в Южную Калифорнию. Будете зарабатывать миллионы! Луиджи Мильиоре, консультант по философии гуманизма! С вашей внешностью вы разбогатеете и будете купаться в любви. Да все эти дерганые, перестоявшиеся, безмозглые бабенки слетятся на вас, как мухи на мед. У вас будут кабинет, кушетка, уложите там такую глупую хорошенькую калифорнийскую блондиночку и будете заливать ей про благородного философа-гуманиста Габриэле д'Аннунцио и про жуткие горизонты вечности и не успеете оглянуться, как по… извиняюсь, по уши…
– Шутки на эту тему неуместны, – мрачно сказал Луиджи. – Кроме того, как вы знаете, я не имею желания ехать в Америку. Касс, я серьезно за вас беспокоюсь.
– Sciocchezze! – сказал Касс, вскинув руки. – В жизни не слышал такой ерунды. Все итальянцы хотят в Америку. Все! Признайтесь же честно, Луиджи. Вы любите Америку, Вы ее обожаете! Не морочьте дядю Касса.
– Я не хотел бы об этом говорить, – нахмурясь, ответил Луиджи. – И не вижу смысла здесь оставаться, если вы преследуете цель выставить меня дураком. Вы испытываете мое терпение, Касс. Вы твердите о своей дружбе ко мне, но вы слишком много шутите. Я неизменно пытаюсь быть вашим другом, ибо полагаю, что мы родственны по духу. – Он пожал плечами. – Я просто хотел помочь, а вы насмехаетесь.
– Знаю, Луиджи, знаю. Я безнадежный пьяница, скольжу по наклонной плоскости, мне нужна рука помощи. Я люблю вас как брата. Вы были мне щитом и оплотом, помимо того что выпили весь мой вермут. Только, ради Бога, не гудите мне про ужасающую перспективу вечности. Почем вы знаете, какая она, вечность? Вы просто хотите запугать меня, Луиджи.
– Созерцание вечности внушает ужас, – ответил тот без улыбки. – Nullit?, oscurit?, как нескончаемый снег. Таково мое представление о ней. Темная белизна…
– Ерунда, Луиджи! А если я вам объясню, почему умереть хорошо? А если я вам скажу, что вечность – это тихий уголок, что там трава и камни, и бежит ручей, и над тобой синее небо, и овечки на лугу, что там играет рожок и звонят колокола? Если я скажу вам, дорогой мой друг, что вечность не сильно отличается от той красивой деревушки в долине, от Трамонти, которую вы так презираете? Если я скажу, что вечность – это утоление жажды у родника, где бьет вода из Растаявшего снега Апеннин, где можно лежать под кедрами и смотреть, как на солнечной лужайке пляшут и резвятся девушки, лежать в полном покое и безмятежности? Ну, если я вам так скажу? Как вы на это посмотрите, Луиджи? Я буду прав или вы? Поверите вы мне?
– Я вот как посмотрю, – отвечал Луиджи с важностью Филина, – я решу, что вы предаетесь мещанской романтике.
Что вы рассказываете мне приторные сказочки. Как говорит д'Аннунцио: «Вся жизнь – здесь и сейчас…»
– Vero, Луиджи! Конечно, вы правы. Но кончим эту лихорадочную болтовню. У меня еще дела не сделаны. Вы отвлекаете меня, не даете протрезветь. Эй, Поппи! – завопил он через плечо. – Porta il caf?e, subito! E due aspirine! – Он повернулся ко мне с ленивой улыбкой и продолжал, даже не заметив этого, говорить по-итальянски – на зависть чисто и бегло, как на родном: – Могу вам предложить только стакан самбукского красного – мой буфетчик скрылся с ключами и оставил нас без «Джека Даниэлса».
– Нет, спасибо, – ответил я по-английски, – но от кофе я бы не отказался, да и от аспирина тоже.
– Quattro aspirine! – крикнул он Поппи. Потом сел на кровать, покачнулся, уже сидя, и начал откупоривать бутылку красного вина. Луиджи грустно следил за его действиями.
– Мне надо продолжать обход, Касс. Мне крайне огорчительно оставлять вас в таком состоянии. Вы намерены выпить еще целую бутылку вина? По-моему, вы сошли с ума. – Он надел фуражку и медленно направился к двери. – Теперь я думаю, что вы сошли с ума. Иметь дело с сумасшедшим – выше моих сил. Вас, безусловно, заберут в Салерно и посадят в сумасшедший дом. И все будут опечалены этим до глубины души – кроме вас, конечно. Я сделал все, что мог. Buonanotte. – И с удрученным видом, явно мешкая, вышел из комнаты, но потом высунул голову из-за двери для последнего предостережения: – Сумасшедший дом в Салерно я видел собственными глазами. Я видел его. Касс, это превосходит всякое воображение. Это средневековье . – И он ушел.
– Прекрасный малый, – сказал Касс, продолжая возню с бутылкой. – Ему бы адвокатом быть в Неаполе, а не деревенским жандармом, но слишком много завихрений в голове. Совершенно фантастический тип. Вообразите! Фашист-гуманист! Когда-нибудь я вам про него расскажу. И мистик. Господи! – Он с хлопком вытащил пробку. – Попробуйте самбукского красного.
– Нет, спасибо, обойдусь кофе. Касс, а может, и вам сделать передышку? Вы ведь сами говорили, что вам надо проветрить голову, что у вас дела…
Он долго смотрел на бутылку, потом на пол, потом с заискивающей улыбкой посмотрел на меня. Он колебался; несколько мух с сонным гудением кружили у нас над головами.
– Ей-богу, – наконец сказал он, – вы правы, как никогда. Да вы просто ангел-хранитель, плюньте мне в глаза. Спустились с небес, чтобы спасти беднягу Касса из лап наетого, хищного антропоида. Отвести от его бедных уст эту чашу… – Он с горечью посмотрел на бутылку. – Яду.
Вдруг он швырнул бутылку в угол; она ударилась об пол среди мусора, но чудом не разбилась, а выбросила на стену длинную багровую струю.
– Ни разу в жизни этого не делал. – Он хохотнул. Потом завалился на кровать, задрал ноги в защитных брюках и заревел по-английски и по-итальянски: – Brutto maiale! Паршивый пес! Господи, дай мне силу, дай мне мужество! Шакал кровосмесительный! Господи, укрепи мою руку! – Он зашелся в лающем кашле и воздел к потолку увесистый кулак. – Vigliacco! Растлитель младенцев! Акула гнилостная! О Господи, дай мне силу! Господи! Неужто нет справедливости? Неужто мало лишить меня ума и богатства, гордости и рассудка, а надо еще сделать трусом! Господи, полюби меня! – с мольбой ревел он небу. – Научи меня, как повергнуть эту ненасытную похабную свинью! Научи, Господи! Дай мне смелости встать против него, и я протащу его за Дряблую мошонку по Новому Иерусалиму!
Вдруг он умолк и, передернувшись, с глубоким вздохом лег на кровать. Помолчал, потом закряхтел и глухим голосом, в котором не осталось и следов воодушевления или юмора, а только одна безнадежность, сказал:
– Человек умирает, Леверетт. Умирает , и я должен помочь. Мне надо быть ловким вором, а для этого надо протрезветь. – Он опять замолчал, а я пытался сообразить, к чему он клонит, и слышал только его тяжелые, свистящие вдохи и выдохи. – Очень неприятно вас выгонять. Вы были ангелом. Но человек умирает. Это я не о себе. Без дураков, Леверетт. Дело серьезное. Если бы вы… что-нибудь со мной сделали – саданули бы пару раз, вкатили какой-нибудь укол, чтобы я очухался… и сумел бы спереть эту вещь, я был бы вам вечно благодарен. Мне надо быть на ногах, старик. Вы сделали доброе… – В этот миг Поппи, все в том же замусоленном кимоно, все в тех же неприглядных бигуди, вошла с полным кофейником.
– Касс Кинсолвинг, – заворчала она, – может быть, кончишь трубить, как слон или не знаю кто, угомонишься наконец? – Она поставила перед нами две чашки и налила кофе; в моем плавал ее светлый волос. – Ты просто невозможен, Касс. Просто невозможен! Напиваешься, напиваешься и позволяешь Мейсону унижать и позорить тебя. А теперь еще детям спать не даешь! Почему ты не можешь вести себя прилично? – Пока она несла от захламленного буфета сахарницу и сморщенный лимон, я разглядывал ее милое лицо. Даже в бигуди и с жирным слоем крема на щеках она была похожа на фею – трогательное, непосредственное и диковатое существо, скромное и вместе с тем не совсем земное – такое существо вполне могло бы выпорхнуть из леса.
– А какими ты словами выражаешься, – продолжала она. – Когда на тебя находит. Я стараюсь, чтобы дети говорили на хорошем английском языке и на хорошем итальянском, а ты выражаешься безобразными словами. Я уже не говорю, – добавила она, сердито раздувая ноздри, – как ты склоняешь Отца нашего. Просто хулиганство! Не понимаешь, что ли, как это может сказаться на их психологии! – Она кинула на стол две оранжевые облатки.
– Что это? – удрученно спросил Касс.
– Детский аспирин. Больше нет. Из той бутылочки, что Мейсон дал… Ух, ужасный человек!
– Господи Иисусе, – промычал Касс и уткнул лицо в ладони. – Почему ты не ухаживаешь за мной, Поппи? У меня голова болит! – Мутным взглядом он посмотрел на нее, потом на меня, словно призывая засвидетельствовать его страдания. Потом помотал головой и шумно отхлебнул кофе. – Да, сыграл он с мужчинами шутку. Сам начинил нас гормонами, в расцвете молодости заставил заниматься темным делом и за это же наслал на нас горластых головастиков. Скверная шутка. Поглядите вокруг, Леверетт! Видали вы такую непотребную мерзость, такую непролазную трясину? Это считается моим ателье – извините за высокопарное выражение. Я ведь красил когда-то. Посмотрите на это, ради Бога! Микки-Маус. Пеленки. Куклы. Старые, заслуженные кильки под кроватью; это они воняют который месяц. Вы холостой, Леверетт? Взгляните же на сию картину семен… извините, семейной жизни и остерегитесь. Жениться на католичке – все равно что превратиться в племенного жеребца. Вы видали что-нибудь подобное? Богом клянусь, нет на свете ничего подобного к западу от трущоб Бангкока. Что-нибудь похожее видели? Господи, как голова болит!
– По-моему, квартира как квартира, – бессовестно соврал я, глядя на Поппи.
– Конечно! – воскликнула она. – Могло бы быть поопрятней, а если ты такой умный, Касс, почему ты сам не возьмешься ухаживать за четырьмя детьми, стирать, готовить и не знаю что еще вдвоем со служанкой, которая приходит всего на несколько часов…
– Отправляйся спать, Поппи, – перебил он без гнева. – Отправляйся спать. Мне надо уйти.
– Касс Кинсолвинг! Никуда ты не…
– А ну, спать! – Он разговаривал с ней, как отец с упрямым ребенком, не сердито, но твердо. – Спать, тебе говорят.
Она вспыхнула, тряхнула головой, но потом стянула на груди кимоно и обиженно устремилась к двери.
– Ну тебя совсем! – прерывающимся голосом сказала она и независимой походкой вышла из комнаты, трогательная и неправдоподобная. – Иногда мне кажется, что ты форменный pazzo.
– Вот уже двое за вечер обозвали меня ненормальным – двое, не считая меня самого, – мрачно сказал он, когда Поппи ушла.
Он угрюмо уставился в свою чашку с кофейной гущей. Я смотрел на него, и мне не верилось, что он еще способен выйти на улицу. Однако в нем происходила какая-то борьба: у меня на глазах одним лишь усилием воли он сдирал с себя слой за слоем алкогольную хряпу и чем-то похож был на пса, который встряхивается всем телом, вылезши из грязи. Казалось, что Касс тоже отряхивается. Что-то мучило его и гнало куда-то: я еще не видел человека, которому так хотелось стать трезвым.
Внезапно он поднялся:
– Теперь, Леверетт, вы будете моей силой воли. Пошли.
Я с недоумением стал спускаться за ним в сырой и темный подвал, но по дороге он все-таки объяснил мне, что хочет принять холодный душ – чтобы завершить очищение, – но не удержится и пустит горячую воду, характера не хватит. Он включил свет в пахучей ванной, где тоже валялись на полу мокрые пеленки.
– Я к этому привык, – как бы извиняясь, сказал он и стал раздеваться. – Приду сюда бриться и воображаю, что я где-нибудь на холме и пахнет папоротниками и земляникой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65
Касс приподнялся, сел на край койки, обвел комнату обалделым взглядом.
– Спасибо, Луиджи. Вы гений. Тьфу ты, я правда видел одно время пустоту. Громадную, потрясающую пустоту. Меня было слышно от гостиницы? Хорошо еще, сам сержант Паринелло не заявился. – Касс замотал головой, словно пытаясь прогнать туман. Я почувствовал, что тут происходит борьба, битва; он медленно и мучительно выбирался из алкогольного тумана – так изнуренный пловец сантиметр за сантиметром продвигает себя к спасительному берегу. Он опять помотал головой, потом хлопнул по ней ладонью, словно выбивая воду из уха. – Дайте подумать. – Потом повторил громче: – Дайте подумать! Что я должен был сделать? – Взгляд его упал на меня, и в глазах мелькнуло удивление: наверное, он вообще забыл, что я тут. – А-а, это вы, Леверетт, – с улыбкой сказал он по-английски. – Ей-богу, по-моему, я вам чем-то обязан, но чем, – добавил он, сняв очки и протирая красные глаза, – чем, почему, за что – понятия не имею. – Он встал, хотел пожать мне руку, но споткнулся об один из бесчисленных и безымянных предметов, усеявших пол, плюхнулся обратно на кровать и надсадно закашлялся. – Questi sigari italiani! – провыл он между приступами кашля. – Из чего их делают, эти сигары! Из козьего дерьма! Из поповских экскрементов! Слышите, Луиджи… кха! кха!.. мне надо на рентген. У меня уже труха внутри… кха!.. Чем я травлю мою бедную утробу! Протрезвите меня, Христа ради! У меня дела!
– Povero Cass, – сочувственно промолвил Луиджи, – почему вы с таким упорством топите себя, губите себя, уничтожаете себя! Примите таблетку, лягте спать.
В полумраке я разглядывал Луиджи. Это был хорошо сложенный, аккуратно подстриженный молодой человек, даже интересный, несмотря на некоторую насупленность и общее у полицейских всего мира упрямое, почти церковное отвращение к шутке. Он смотрел на Касса хмурясь, усталый и недовольный: во всех странах полицейским недоплачивают, но если голубые глаза нью-йоркского полисмена нередко внушают страх, а в глазах парижского проглядывает злобная истерика, то в глазах итальянского карабинера отражается неизбывная, спокойная, меланхолическая тоска о деньгах – чем и объясняется, наверно, что его, как ни одного, пожалуй, полицейского в мире, постоянно подкупают.
– Почему вы не хотите свернуть с опасного пути, Касс? – сказал он. – Который месяц я объясняю вам, какими ужасными опасностями чреват такой образ жизни? Неужели вы не понимаете, что это может привести к роковым последствиям? Неужели вы не понимаете, что с вашей желудочной болезнью шутить уже нельзя? И надеюсь, что не покажусь вам напыщенным, если позволю себе спросить, до конца ли прочувствовали вы всю ужасающую перспективу вечности?
– Ges? Cristo! – закряхтел Касс. – Итальянец – кальвинист!
Луиджи скорбно переглянулся со мной – как врач, чьи худшие опасения подтвердились.
– Нет, – снова обратился он к лежавшему, которого сотрясал кашель, – нет, мой дорогой друг, я не религиозный человек, о чем вы прекрасно знаете…
– Вы фашист, что не лучше, – спокойно и как бы вскользь бросил Касс. – Как вы можете быть фашистом, Луиджи?
– Я не религиозный человек, – продолжал Луиджи, не обращая на него внимания, – и вы это прекрасно знаете. Однако я изучал философов-гуманистов – француза Монтеня, Кроче, грека Платона, не говоря уже, конечно, о Габриэле д'Аннунцио, – и если обнаружил у них какой-то высший принцип, то вот какой: самый тяжкий моральный грех – это самоубийство, желание смерти, которое вы обнаруживаете с такой мучительной ясностью. Безумцев я, конечно, исключаю. Добро есть уважение к силе жизни. Неужели вы не пытались вглядеться в ужасающую перспективу вечности? Все это я вам уже говорил, Касс. Абсолютная пустота, il niente, la nullit?, без конца и края, жерло тьмы, в которое вы летите стремглав, забвение, небытие, ничто. И хотя это само по себе страшно, неужели вы не способны понять, что это пустяки по сравнению с моральным грехом, который вы совершаете, отказываясь от жизненной силы, воспетой д'Аннунцио, и этим отказом обрекая жену и детей на ад безотцовщины, на чудовищное…
– Луиджи, вы ненормальный, – бесцеремонно перебил Касс и встал на ноги. – Я люблю вас как брата… – Он положил свою лапу на плечо Луиджи и с ухмылкой повернулся ко мне. Он совсем не протрезвел, его пошатывало, но лицо уже не было отсутствующим, как во время позорной сцены наверху.
– Это в самом деле замечательный малый, – сказал мне Касс по-итальянски. – Интеллигенты, пожмите друг другу руки.
Степенно, с учтивым поклоном Луиджи пожал мне руку.
– Представьте, такой чудесный малый – фашист! И гуманист! Вы видали когда-нибудь такую ерунду? Поглядите на него – фашист! А ведь мухи не обидит!
– Я не божья коровка, – сухо возразил Луиджи.
– Конечно, нет. – Касс дружелюбно ткнул его в бок. – Конечно, нет, мой друг. Но вы ненормальный. Ну зачем вам быть полицейским в Италии, в жалком приморском городишке, мучиться за гроши, натирать себе мозоли. Скиньте эту форму и подавайтесь в Южную Калифорнию. Будете зарабатывать миллионы! Луиджи Мильиоре, консультант по философии гуманизма! С вашей внешностью вы разбогатеете и будете купаться в любви. Да все эти дерганые, перестоявшиеся, безмозглые бабенки слетятся на вас, как мухи на мед. У вас будут кабинет, кушетка, уложите там такую глупую хорошенькую калифорнийскую блондиночку и будете заливать ей про благородного философа-гуманиста Габриэле д'Аннунцио и про жуткие горизонты вечности и не успеете оглянуться, как по… извиняюсь, по уши…
– Шутки на эту тему неуместны, – мрачно сказал Луиджи. – Кроме того, как вы знаете, я не имею желания ехать в Америку. Касс, я серьезно за вас беспокоюсь.
– Sciocchezze! – сказал Касс, вскинув руки. – В жизни не слышал такой ерунды. Все итальянцы хотят в Америку. Все! Признайтесь же честно, Луиджи. Вы любите Америку, Вы ее обожаете! Не морочьте дядю Касса.
– Я не хотел бы об этом говорить, – нахмурясь, ответил Луиджи. – И не вижу смысла здесь оставаться, если вы преследуете цель выставить меня дураком. Вы испытываете мое терпение, Касс. Вы твердите о своей дружбе ко мне, но вы слишком много шутите. Я неизменно пытаюсь быть вашим другом, ибо полагаю, что мы родственны по духу. – Он пожал плечами. – Я просто хотел помочь, а вы насмехаетесь.
– Знаю, Луиджи, знаю. Я безнадежный пьяница, скольжу по наклонной плоскости, мне нужна рука помощи. Я люблю вас как брата. Вы были мне щитом и оплотом, помимо того что выпили весь мой вермут. Только, ради Бога, не гудите мне про ужасающую перспективу вечности. Почем вы знаете, какая она, вечность? Вы просто хотите запугать меня, Луиджи.
– Созерцание вечности внушает ужас, – ответил тот без улыбки. – Nullit?, oscurit?, как нескончаемый снег. Таково мое представление о ней. Темная белизна…
– Ерунда, Луиджи! А если я вам объясню, почему умереть хорошо? А если я вам скажу, что вечность – это тихий уголок, что там трава и камни, и бежит ручей, и над тобой синее небо, и овечки на лугу, что там играет рожок и звонят колокола? Если я скажу вам, дорогой мой друг, что вечность не сильно отличается от той красивой деревушки в долине, от Трамонти, которую вы так презираете? Если я скажу, что вечность – это утоление жажды у родника, где бьет вода из Растаявшего снега Апеннин, где можно лежать под кедрами и смотреть, как на солнечной лужайке пляшут и резвятся девушки, лежать в полном покое и безмятежности? Ну, если я вам так скажу? Как вы на это посмотрите, Луиджи? Я буду прав или вы? Поверите вы мне?
– Я вот как посмотрю, – отвечал Луиджи с важностью Филина, – я решу, что вы предаетесь мещанской романтике.
Что вы рассказываете мне приторные сказочки. Как говорит д'Аннунцио: «Вся жизнь – здесь и сейчас…»
– Vero, Луиджи! Конечно, вы правы. Но кончим эту лихорадочную болтовню. У меня еще дела не сделаны. Вы отвлекаете меня, не даете протрезветь. Эй, Поппи! – завопил он через плечо. – Porta il caf?e, subito! E due aspirine! – Он повернулся ко мне с ленивой улыбкой и продолжал, даже не заметив этого, говорить по-итальянски – на зависть чисто и бегло, как на родном: – Могу вам предложить только стакан самбукского красного – мой буфетчик скрылся с ключами и оставил нас без «Джека Даниэлса».
– Нет, спасибо, – ответил я по-английски, – но от кофе я бы не отказался, да и от аспирина тоже.
– Quattro aspirine! – крикнул он Поппи. Потом сел на кровать, покачнулся, уже сидя, и начал откупоривать бутылку красного вина. Луиджи грустно следил за его действиями.
– Мне надо продолжать обход, Касс. Мне крайне огорчительно оставлять вас в таком состоянии. Вы намерены выпить еще целую бутылку вина? По-моему, вы сошли с ума. – Он надел фуражку и медленно направился к двери. – Теперь я думаю, что вы сошли с ума. Иметь дело с сумасшедшим – выше моих сил. Вас, безусловно, заберут в Салерно и посадят в сумасшедший дом. И все будут опечалены этим до глубины души – кроме вас, конечно. Я сделал все, что мог. Buonanotte. – И с удрученным видом, явно мешкая, вышел из комнаты, но потом высунул голову из-за двери для последнего предостережения: – Сумасшедший дом в Салерно я видел собственными глазами. Я видел его. Касс, это превосходит всякое воображение. Это средневековье . – И он ушел.
– Прекрасный малый, – сказал Касс, продолжая возню с бутылкой. – Ему бы адвокатом быть в Неаполе, а не деревенским жандармом, но слишком много завихрений в голове. Совершенно фантастический тип. Вообразите! Фашист-гуманист! Когда-нибудь я вам про него расскажу. И мистик. Господи! – Он с хлопком вытащил пробку. – Попробуйте самбукского красного.
– Нет, спасибо, обойдусь кофе. Касс, а может, и вам сделать передышку? Вы ведь сами говорили, что вам надо проветрить голову, что у вас дела…
Он долго смотрел на бутылку, потом на пол, потом с заискивающей улыбкой посмотрел на меня. Он колебался; несколько мух с сонным гудением кружили у нас над головами.
– Ей-богу, – наконец сказал он, – вы правы, как никогда. Да вы просто ангел-хранитель, плюньте мне в глаза. Спустились с небес, чтобы спасти беднягу Касса из лап наетого, хищного антропоида. Отвести от его бедных уст эту чашу… – Он с горечью посмотрел на бутылку. – Яду.
Вдруг он швырнул бутылку в угол; она ударилась об пол среди мусора, но чудом не разбилась, а выбросила на стену длинную багровую струю.
– Ни разу в жизни этого не делал. – Он хохотнул. Потом завалился на кровать, задрал ноги в защитных брюках и заревел по-английски и по-итальянски: – Brutto maiale! Паршивый пес! Господи, дай мне силу, дай мне мужество! Шакал кровосмесительный! Господи, укрепи мою руку! – Он зашелся в лающем кашле и воздел к потолку увесистый кулак. – Vigliacco! Растлитель младенцев! Акула гнилостная! О Господи, дай мне силу! Господи! Неужто нет справедливости? Неужто мало лишить меня ума и богатства, гордости и рассудка, а надо еще сделать трусом! Господи, полюби меня! – с мольбой ревел он небу. – Научи меня, как повергнуть эту ненасытную похабную свинью! Научи, Господи! Дай мне смелости встать против него, и я протащу его за Дряблую мошонку по Новому Иерусалиму!
Вдруг он умолк и, передернувшись, с глубоким вздохом лег на кровать. Помолчал, потом закряхтел и глухим голосом, в котором не осталось и следов воодушевления или юмора, а только одна безнадежность, сказал:
– Человек умирает, Леверетт. Умирает , и я должен помочь. Мне надо быть ловким вором, а для этого надо протрезветь. – Он опять замолчал, а я пытался сообразить, к чему он клонит, и слышал только его тяжелые, свистящие вдохи и выдохи. – Очень неприятно вас выгонять. Вы были ангелом. Но человек умирает. Это я не о себе. Без дураков, Леверетт. Дело серьезное. Если бы вы… что-нибудь со мной сделали – саданули бы пару раз, вкатили какой-нибудь укол, чтобы я очухался… и сумел бы спереть эту вещь, я был бы вам вечно благодарен. Мне надо быть на ногах, старик. Вы сделали доброе… – В этот миг Поппи, все в том же замусоленном кимоно, все в тех же неприглядных бигуди, вошла с полным кофейником.
– Касс Кинсолвинг, – заворчала она, – может быть, кончишь трубить, как слон или не знаю кто, угомонишься наконец? – Она поставила перед нами две чашки и налила кофе; в моем плавал ее светлый волос. – Ты просто невозможен, Касс. Просто невозможен! Напиваешься, напиваешься и позволяешь Мейсону унижать и позорить тебя. А теперь еще детям спать не даешь! Почему ты не можешь вести себя прилично? – Пока она несла от захламленного буфета сахарницу и сморщенный лимон, я разглядывал ее милое лицо. Даже в бигуди и с жирным слоем крема на щеках она была похожа на фею – трогательное, непосредственное и диковатое существо, скромное и вместе с тем не совсем земное – такое существо вполне могло бы выпорхнуть из леса.
– А какими ты словами выражаешься, – продолжала она. – Когда на тебя находит. Я стараюсь, чтобы дети говорили на хорошем английском языке и на хорошем итальянском, а ты выражаешься безобразными словами. Я уже не говорю, – добавила она, сердито раздувая ноздри, – как ты склоняешь Отца нашего. Просто хулиганство! Не понимаешь, что ли, как это может сказаться на их психологии! – Она кинула на стол две оранжевые облатки.
– Что это? – удрученно спросил Касс.
– Детский аспирин. Больше нет. Из той бутылочки, что Мейсон дал… Ух, ужасный человек!
– Господи Иисусе, – промычал Касс и уткнул лицо в ладони. – Почему ты не ухаживаешь за мной, Поппи? У меня голова болит! – Мутным взглядом он посмотрел на нее, потом на меня, словно призывая засвидетельствовать его страдания. Потом помотал головой и шумно отхлебнул кофе. – Да, сыграл он с мужчинами шутку. Сам начинил нас гормонами, в расцвете молодости заставил заниматься темным делом и за это же наслал на нас горластых головастиков. Скверная шутка. Поглядите вокруг, Леверетт! Видали вы такую непотребную мерзость, такую непролазную трясину? Это считается моим ателье – извините за высокопарное выражение. Я ведь красил когда-то. Посмотрите на это, ради Бога! Микки-Маус. Пеленки. Куклы. Старые, заслуженные кильки под кроватью; это они воняют который месяц. Вы холостой, Леверетт? Взгляните же на сию картину семен… извините, семейной жизни и остерегитесь. Жениться на католичке – все равно что превратиться в племенного жеребца. Вы видали что-нибудь подобное? Богом клянусь, нет на свете ничего подобного к западу от трущоб Бангкока. Что-нибудь похожее видели? Господи, как голова болит!
– По-моему, квартира как квартира, – бессовестно соврал я, глядя на Поппи.
– Конечно! – воскликнула она. – Могло бы быть поопрятней, а если ты такой умный, Касс, почему ты сам не возьмешься ухаживать за четырьмя детьми, стирать, готовить и не знаю что еще вдвоем со служанкой, которая приходит всего на несколько часов…
– Отправляйся спать, Поппи, – перебил он без гнева. – Отправляйся спать. Мне надо уйти.
– Касс Кинсолвинг! Никуда ты не…
– А ну, спать! – Он разговаривал с ней, как отец с упрямым ребенком, не сердито, но твердо. – Спать, тебе говорят.
Она вспыхнула, тряхнула головой, но потом стянула на груди кимоно и обиженно устремилась к двери.
– Ну тебя совсем! – прерывающимся голосом сказала она и независимой походкой вышла из комнаты, трогательная и неправдоподобная. – Иногда мне кажется, что ты форменный pazzo.
– Вот уже двое за вечер обозвали меня ненормальным – двое, не считая меня самого, – мрачно сказал он, когда Поппи ушла.
Он угрюмо уставился в свою чашку с кофейной гущей. Я смотрел на него, и мне не верилось, что он еще способен выйти на улицу. Однако в нем происходила какая-то борьба: у меня на глазах одним лишь усилием воли он сдирал с себя слой за слоем алкогольную хряпу и чем-то похож был на пса, который встряхивается всем телом, вылезши из грязи. Казалось, что Касс тоже отряхивается. Что-то мучило его и гнало куда-то: я еще не видел человека, которому так хотелось стать трезвым.
Внезапно он поднялся:
– Теперь, Леверетт, вы будете моей силой воли. Пошли.
Я с недоумением стал спускаться за ним в сырой и темный подвал, но по дороге он все-таки объяснил мне, что хочет принять холодный душ – чтобы завершить очищение, – но не удержится и пустит горячую воду, характера не хватит. Он включил свет в пахучей ванной, где тоже валялись на полу мокрые пеленки.
– Я к этому привык, – как бы извиняясь, сказал он и стал раздеваться. – Приду сюда бриться и воображаю, что я где-нибудь на холме и пахнет папоротниками и земляникой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65