А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

У меня в то время были южные, возвышенные представления о дамах, и эти сцены ошарашивали меня и угнетали.
Зато какие речи в трезвом виде! Такого очаровательного, нескромного материнского щебета я никогда еще не слышал.
«Нет, ch?ri, тебе еще столько предстоит понять. Ты ведь еще очень молод, дорогой. Секс – я хочу сказать, физическая близость между мужчиной и женщиной, – это прекрасное переживание, а не предмет для грязных шуток. Ты поймешь. Ничего удивительного, что доктор Моррисон отчитал тебя. Ты говоришь, он случайно услышал, как ты рассказывал этот отвратительный анекдот?»
Все еще не зная, не догадываясь, что Мейсона выгнали накануне ночью, в ту роковую субботу она везла нас домой в своей открытой машине, и роскошные волосы плескались за ее спиной золотыми струями. Я, как молчаливый прыщавый оруженосец, сидел позади Мейсона (вовсе не анекдот вызвал недовольство директора, а вполне физические объятия – когда старый доктор, двигаясь на ощупь и чиркая спичками в подвале церкви, застал совершенно голого Мейсона со слабоумной дочкой местного рыбака, причем в руках у обоих было по бутылке церковного вина; и вовсе не отчитал, не «намылил шею», как утверждал Мейсон, а провозгласил публично такую черную анафему, что я и сегодня помню ее конец: «…смрад и мерзость в ноздрях всемогущего Господа, и мне горько сказать, что не остатки христианской кротости, а только закон Республики Виргинии удерживает меня от кары более суровой, чем тихое и немедленное изгнание»); Мейсон, невозмутимый и элегантный в верблюжьем пиджаке, время от времени поворачивал к ней свой великолепный профиль и легонько целовал ее в Щеку; оба с головой ушли в нежную перепалку, подолгу смотрели друг на друга, и машина, никем не управляемая, писала кренделя, неслась по пыльным проселкам, как шалая ракета.
– Да, Венди-дорогая, анекдот про графиню и пуделя.
– Так ничего удивительного – гнусный анекдот.
– А как же еще, мое золото, развеяться холостому мужчине? Во Франции…
– Я жалею, что стала рассказывать тебе о Франции. Ты не мужчина. Как ни прискорбно, милый, когда ты поступишь в Принстон, ты будешь считаться всего-навсего мальчиком.
– Венди, иногда ты меня просто утомляешь. Кроме того, вспомни свое обещание.
– Какое обещание, ненаглядный?
– Что, когда мне исполнится восемнадцать, ты сводишь меня в… как ты их называешь? Борделло?
– Детка! Питер, не слушайте его! Детка, ты бог знает что говоришь!
В тот день я переживал за Мейсона, не находил себе места в ожидании неизбежной сцены; Мейсон же и его мать были само веселье. Утром мы покатались на маленькой ладной яхте Флаггов, высадились на другом берегу реки у Йорктауна и на одном из заросших травой брустверов, где безуспешно оборонялся когда-то лорд Корнуоллис, устроили завтрак. Никогда еще Венди не казалась мне такой ослепительной, как в этот день: это было что-то яркое, золотое, сияющее; она игриво подмигивала мне, шаловливо ерошила волосы Мейсону, нашептывала нам ласковые слова и была похожа не на мать, а на какую-то повзрослевшую Дульцинею, соблазнительную и бесконечно искушенную. Был жаркий весенний день, и мы пили: Мейсон и я – пиво, Венди – джин с вермутом, который она беззаботно подливала себе из термоса. «Ни за что, моя радость, – сказала она Мейсону с веселой улыбкой, – молодые уста не коснутся моих, если они прикоснулись к мартини. Пей пиво, как полагается хорошему мальчику. Через год ты будешь пить что захочешь». Когда мы плыли обратно, наступило затишье, и паруса лениво повисли. «Какая разница? – закричала Венди, обнимая нас обоих. – Сегодня день рождения. Боже, где мои семнадцать лет! Пусть нас несет и несет в море!» Даже меня, несмотря на мою тревогу, заразило ее настроение; мы пели и, блаженно разомлев, валялись на палубе, а лодка без рулевого тихо сплывала в широкое устье, к морю.
Этим вечером, при лунном свете,
Услышишь ты, как черные поют… –
пели мы, а мимо проплывали устья ручьев, залитые солнцем луга на склонах, рыбачьи заколы, а один раз – старик неф, который вытаскивал щипцами устриц и удивленно вытаращился на нас. Прошел час, два часа. «Посмотрите на него, Питер, – сонно пробормотала она, – правда, он прелесть? У него почти нет бедер». А Мейсон, хоть и привык к таким разговорам, стесняясь меня, ответил: «Венди-дорогая, ты меня утомляешь», – и тут поднялся ветер, и мы понеслись назад, загоревшие, обалдевшие, волоча за собой хвост морских водорослей. До этого я ни разу не напивался по-настоящему – мне было только шестнадцать; все, даже предчувствие беды, окуталось как бы дрожащей дымкой, и все, что я воспринимал сквозь нее, представлялось мне несказанно красивым и очаровательным. Над рекой, на холме, величественно и одиноко стоял за своей колоннадой дом Флаггов, и его невозмутимый, равнодушный к ветрам фасад глядел из тени на просторную лужайку, где продолговатые солнечные зайчики от бассейна плясали на изумрудной траве. Там, наверху, появился негр в белом пиджаке и вскоре исчез. Сумерки гнездились за соснами, чьи долгоногие тени лежали на насыпных террасах и дорожках из плитняка. Когда мы подходили к причалу, по пологой дуге и все круче к ветру, ложась на бок, я поднял глаза к набегавшему берегу почти со слезной благодарностью, и Венди легонько пожала мне руку, как бы говоря: «Раз ты друг Мейсона, все это – твое тоже». Но вот мы причалили, и восторги мои поутихли – я вспомнил, что Мейсон так и не сообщил ей новость. Нас встретил Ричард – узкогубый непроницаемый эльзасец, их дворецкий, шофер, фактотум, привезенный из Рая; этот кряжистый дядька был похож на кинозлодея, и, когда улыбался – а улыбался он раз в год, – его грубая и чисто мускульная усмешка напоминала хирургический разрез. Я всегда робел перед ним – может быть, потому, что раньше не видел белого слуги. Он держал на сворке двух датских догов, больших, как пантеры; они рванулись навстречу неуверенно сошедшей на берег Венди, они заскулили от счастья, когда она стала их обнимать и мурлыкать им в уши ласкательные детские словечки, и наконец со зверским рыком сиганули в машину и уселись сзади между нами, облизываясь и подрагивая от собственной мощи.
По дороге через сосновую рощу к дому Венди тихо уснула на плече у Мейсона. Сам же он, впервые на моей памяти, приуныл, пал духом. Он заботливо придерживал Венди, а на лбу у него выступили крупные капли пота; опустив углы рта, он посмотрел на меня несчастным, затравленным взглядом. Может быть, только теперь, когда кончилось наше хмельное путешествие по реке, до него дошло, каковы будут последствия его дурацкой выходки. Когда он посмотрел на меня и шепнул: «Как же я скажу ей, черт возьми?» – я опять загоревал – о нем, но, главное, о Венди, которая казалась мне самой очаровательной матерью на свете, о ее погубленных надеждах.
Она еще не была пьяной – не такой пьяной, какой я ее однажды видел, – ее только, как она сама объяснила, вылезая из машины, «немножко разморило, мои дорогие». Поэтому мы только провожали ее глазами, пока она неуверенно шла через портик – золотые волосы по-прежнему были в полном порядке, на брюках ни единой морщинки, но ее пошатывало, и Ричард с утробным «модом» бросился к ней на помощь, а потом и жена Ричарда, низенькая, сухонькая женщина в фартуке, взяла Венди под руку, как нянька – больного, и эта маленькая, чинная, почти похоронная процессия, сопровождаемая двумя собаками, которые прыгали и носились сзади, медленно вошла в темноватый дом и стала подниматься по лестнице. «Если она напьется… если ее развезет, – хмуро сказал Мейсон, – может, тогда она примет это не так близко к сердцу». Но в голосе его не было и намека на юмор, и мне показалось, что он поежился: его пробирал страх. В сумерках мы перекинулись в теннис, но Мейсон, игрок сильный и напористый, действовал вяло, и я, хоть и под хмельком, впервые выиграл у него сет, чем еще больше испортил ему настроение. Потом – чуть ли не с треском, мне показалось, – на нас упала ночь, обдав горячим зевком чуткую дубовую рощицу, давшую имя всему владению, и вскинув в воздух стаю воронья, которая с унылым гвалтом свинцово повалила к последней в сумраке розовой полоске. В темноте его ракетка хрястнулась о землю. «Погорел! Пропал! – крикнул он, и чуть ли не впервые я услышал в его голосе что-то вроде раскаяния. – Всю жизнь поломать из-за какой-то дешевки!»
Наверно, только оптимизм молодости мог внушить мне надежду, что Венди легко перенесет новость, которую припас для нее Мейсон. Такая беззаботная, легкомысленная, такая отзывчивая – такая своя, – конечно, она с сочувствием отнесется к страшному промаху Мейсона, пожмет плечами, весело рассмеется – и простит ему, как всегда прощает. Мейсон, однако, себя не обманывал. Чем дальше, тем больше он мрачнел, и перед обедом, когда Венди, вся в органди и дымчатом тюле, присоединилась к нам в библиотеке, он влил в нее целый кувшин мартини – торжественно, раболепно, с надеждой, как человек, пытающийся умилостивить богиню. Что-то с ней произошло: хотя она не совсем уверенно держалась на ногах, но как будто протрезвела – как будто там, наверху, во время короткого сна или даже наяву ей знаком, сигналом, намеком сообщили, что от нее скрывают нечто ужасное, и она плюхнулась на диван со словами: «Боже мой, какая скука в этом доме».
– Венди-дорогая, – начал Мейсон, – я должен тебе…
– Тсс, мое золото, Венди хочет поговорить. Сядь вот тут. Кто это по радио? Противный Кей Кайсер. Счастье мое, найди что-нибудь приятное. – Лицо ее сделалось серым и хмурым; кожа местами обвисла, и резко выступили на шее две мышцы, которые поворачивают голову. Вся ее красота вдруг потускнела в моих глазах – виноваты были, наверно, только тени, но я сообразил, что она ведь старая, очень старая, ей небось лет тридцать пять. – Не хочу отравлять тебе веселый день рождения, ch?ri, но мне тут плакать хочется от скуки. Если бы ты знал, как тут одиноко, ни одной живой души вокруг, поговорить не с кем, кроме Денизы и этого страшного Ричарда. А слуги… черные… я ни слова даже не понимаю, что они говорят. На каком языке они говорят – на бразильском? Боже мой. – Она зевнула. – А, кто это? Сэмми Кей? Оставь его, милый.
Сама библиотека с ее сияющими канделябрами, богатыми ореховыми панелями и навощенным паркетом казалась гостьей из восемнадцатого века, ковчегом элегантной старины, магически перенесенным в нашу хромированную эру, и требовала – почти осязаемо – хотя бы такой поблажки, как парики, горящие свечи, плеск клавесинных струн, а не нас, несвоевременных, с пивными жестянками и шквальным завыванием тромбонов и труб. Я чувствовал, что буквально утопаю в роскоши, меня пробирала сладкая ностальгическая лихорадка. Венди между тем пьянела на глазах.
– Твой отец, – говорила она Мейсону, поглаживая его по волосам и мечтательно глядя в открытую стеклянную дверь, – твой отец убежал от Венди. У твоего отца роман с… Нет! Не надо имен. Где? Скажи мне, золото. Где отец? На побережье? Ты не сбежишь от Венди, скажи, ch?ri?
– На каком побережье? – наивно спросил я.
– На каком побережье! Нет, вы слыхали! – Мейсон захохотал, в первый раз за вечер.
– Давай спросим у Питера, милый, – сказала она, опорожнив стакан. – Нет, моя радость, Венди больше не хочет пить. Хорошо, одну капельку. Все. Спросим Питера – ведь он нас любит, и мы его любим. Питер, голубчик, что вы думаете об отцах, которые забавляются с другими женщинами?
– Бред, – сказал я, подражая невозмутимости Мейсона, хотя от смущения меня кинуло в жар.
– Вот видишь? Питер понимает. Питер знает, что хорошо, а что плохо. – Она замолчала, мне почудился сдавленный всхлип. Потом в мечтательном полузабытьи она завела сбивчивый монолог: говорила она о предметах, для меня по большей части непонятных, все более хрипло, все менее членораздельно, причем ее пальцы ни на минуту не оставляли в покое волосы Мейсона. – Вы ведь, мои милые, не видели бухты Колд-Спринг. Нет, ты, моя радость, один раз видел, но ты тогда был совсем малыш. Вы не представляете, как там было чудесно, когда я еще не знала твоего отца. Мы с папой Бобом – это дедушка Мейсона, Питер, – мы с папой Бобом жили совсем одни после маминой смерти. У нас были лошади, полная конюшня. Ну почему у твоего отца не было лошадей? – спросила она, печально глядя на Мейсона. – Почему он не хотел завести лошадей? Если бы были лошади, я смогла бы вынести эту жизнь. И каталась бы, как тогда, при папе Бобе. Как там было чудесно и зелено… зелено и привольно, ах, как чудесно… не то что теперь, среди ужасных шоссе и машин. Я хочу сказать, там сохранились все старые усадьбы и получалась как бы одна большая верховая тропа, и мы ездили верхом до Хантингтона, а иногда доезжали до Сайоссета. А твой отец не пожелал завести лошадей. Не лошадей, – сказала она спокойным голосом, но выразительно и хрипло, – он отказался купить мне лошадь. «Нет! – он сказал. – Ненавижу скотину. Нет». Честное слово, поверьте мне, так и сказал: «Гвендолин, ты скорее поедешь на носороге, чем я увижу тебя верхом на дурацкой кляче. У меня нет денег на конюшню. Что я тебе – Ага-хан?» Как будто я просила конюшню. Я просила одну лошадь! Одну несчастную лошадь. Чтобы кататься, как при папе Бобе. Чтобы внести в жизнь хоть какое-то разнообразие – только для этого. – Она допила свой мартини. – Правда, только для этого. Себе он целый эллинг построил – разве нет? Ведь это просто чудовищно – торчать здесь день заднем и ничего не делать, только любоваться на отвратного Ричарда и видеть, как жизнь идет мимо тебя. Да, раньше это было терпимо. То есть не так плохо – когда у нас было общество и к нам приезжало столько народу. Но все кончилось. Прошлой зимой. Я одна-одинешенька. Мне нечего делать. Ведь, скажем, Ноэль. Или Норма. Ты думаешь, им твой отец нужен? Он им нужен? Я хочу сказать, они полетят из Балтимора или Вашингтона, потом наймут машину и проедут восемьдесят, сто, сто двадцать километров по этим Богом забытым местам, только чтобы погреться в лучах ослепительного Джастина Флагга? Золото мое, да ты понимаешь, что и Норму и Ноэль я знала задолго до того, как познакомилась с твоим отцом, – когда он был никто, принстонский мальчик на побегушках на Уолл-стрит. Разве я тебе не рассказывала, любимый? Они ко мне приезжали в гости, к Венди, – самые любимые, самые дорогие – я хочу сказать, из друзей – и он всех отвадил! Ах, милый, я бываю так несчастна! – Голос у нее прервался, глаза наполнились слезами, она обхватила Мейсона одной рукой за шею, прижала к себе. – Слушай, слушай, – продолжала она слабым, убитым голоском. – Всегда будь хорошим, мой ненаглядный, будь умным. Мужественным. Гордым и выдержанным. Кроме тебя, у Венди никого нет. Помнишь? Ты ясная звездочка в моем венце. Нет, милый, больше не надо. Больше нельзя. Нет, ангел! – странным всхлипывающим голосом, то ли хихикая, то ли плача. – Нет, Венди умрет! Только полстаканчика.
И жалкое действо продолжалось; она с головой зарылась в свои несчастья, начисто забыла про день рождения Мейсона и только в одиннадцатом часу, держась за нас и не прерывая монолога, пошла вниз обедать.
– Нет, правда, – обиженно сказала она, когда Мейсон пододвинул под нее стул. – Ричард, того вина! Ну в самом деле, вот вы молодые, вы мальчики, но ведь и вам понятно, что это вопрос самой обыкновенной человеческой порядочности. Ведь он меня не на помойке подобрал, я была не какая-нибудь голливудская девка. Если на то пошло, и папа Боб, и мама, и я – мы уже тогда были в «Светском календаре», а Ван Кампы уже двести лет жили на Лонг-Айленде, когда Флагги сюда только прибыли. Маккиспорт, Пенсильвания! Фу! – Она презрительно рассмеялась, сделала непонятное движение рукой – я даже подумал, что она покажет нос Ричарду, в этот миг беззвучно появившемуся из-за кулис, – причем сшибла со стола стакан с водой, и он разбился под ногами у Мейсона.
– Вы звали, мадам? – пробурчал Ричард.
– Разумеется, звала. Оставьте в покое стакан. Принесите то вино. Ros?1. Звала ли! – передразнила она у него за спиной. – Звала ли!
В перерыве между коктейлями и вином она, как мне показалось, пришла в опасное возбуждение: она нервно барабанила пальцами по столу и в ее обычно шелковистом голосе появился наждачный призвук, шершавость интонаций буфетчицы. Мне было неловко до дурноты. Я с надеждой посмотрел на лицо Мейсона, но утешения там не нашел: держа Венди за руку, он внимательно заглядывал ей в глаза, заботливо снабжал ее вином; когда она не сумела укротить нож и вилку и вознамерилась заглотать свою курятину целиком, он с ласковыми увещеваниями разделал для нее птицу и на протяжении всего ее печального и несвязного монолога хранил угрюмую настороженность и держался чинно, как архиепископ.
– Одну несчастную лошадь. Всего-то. Можно подумать, я просила конюшню. И нате. Слушай, мой ненаглядный, ты не слушаешь Венди!
– Венди-дорогая, твой нежный голос проницает сердца… или как там.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65