А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

И тут, впервые в жизни, у меня возникло искреннее, жгучее желание умереть – понимаете, прямо физиологическое, – и я бы покончил с собой немедленно, но тот же сон, который привел меня к краю, тот же сон вдруг захлестнул мне горло и оттащил назад для продолжения пытки: не будет после смерти никакого забвения, понял я, а будет вечная тюрьма, и вечно буду топать по серым стальным лестницам, и собратья-преступники будут издеваться надо мной за мое позорное преступление, а в конце меня ждет тигель с синильной кислотой, запах горького миндаля и удушье – и переход не в милосердную тьму, а в жаркую комнату с задернутыми шторами, где я снова встану, как сейчас, дрожа от смертного страха. И все сначала, раз за разом, как в супротивных зеркалах парикмахерской, множащих до бесконечности обличье моей вины. И тогда, лишившись выхода, лишившись всего, я подошел к кровати, снова залез под одеяло и спрятался от ночи.
А потом, позже, начался старый отвратительный сон, который я столько раз видел за свою жизнь, – водяные смерчи, бури, клокочущие вулканы.
Но тут обошлось без паники. Без криков, дрожи, пота, страха. Время было позднее. Наверно, за полночь, но Поппи с детьми не вернулась. Я знал, что они рано или поздно вернутся, ждал их. На улице было тихо как в могиле, и зарево над вокзалом погасло. На улице послышались шаги, кто-то насвистывал «La Vie en rose». Потом раздался смех, девичий голос, потом шаги стали стихать, стихать, пропали вдалеке, и снова все смолкло. Я приготовился. Мускулы у меня были как у медузы, язва разыгралась, но я не думал об этом и был трезв как стеклышко. Странно, пока готовился, я все время вспоминал газетные заголовки вроде такого: «Фермер зарубил семью, покончил с собой» – этот всегда стоял у меня перед глазами как живой: осатанелый, потный косматый увалень с пеной на губах и выпученными глазами, как голубиные яйца, садит топором и кричит: «Блудницы содомские! Сатанинское отродье!» Крошит свое племя и семя как капусту, а потом, с последним призывом к Христу и ко всем святым быть свидетелями его несчастья, берет двустволку двенадцатого калибра и картечью разносит себе череп. Я всегда думал, что картина эта, может, и правдоподобная, но моя, наверно, ближе к правде. Что человек, задумавший истребить своих дорогих и близких, может быть безумцем, а может и не быть: он может подчиняться холодной логике вечности, может видеть, как я, дикие манихейские сны, из которых явствует, что Бог – даже не ложь, а еще хуже, что он слабее зла, которое сам же создал и поселил в душе человека, что Бог сам обречен, что небесный пейзаж – вовсе не сплошное золото и пение, а темное пространство ужаса без конца и края. Такой человек знает правду и, зная ее, изберет самый лучший выход: стереть с лица земли всякий след, всякое напоминание о себе, всю свою грязь, свою любовь и напрасную надежду, свои жалкие создания и свою вину и распрощаться с аферисткой-жизнью. Он сделает это спокойно и собранно, потому что портачить здесь – себе дороже.
И вот что я сделал: я пошел и проверил газовую плиту, духовку и все четыре конфорки, – открыл газ, потом закрыл. Газ шел хорошо. Этого хватит, этого будет достаточно, решил я. Потом сел на кровать. Я был совершенно спокоен и все рассчитал: когда они вернутся, прикинусь спящим, дам им уснуть, а под утро встану и все сделаю. А после покончу с собой. Потом подумал: а если не получится, если проснутся от удушья? Что может быть страшнее? Они должны умереть легко и быстро, как уснуть. Я опять встал, порылся в кладовой, нашел молоток и взял с собой в постель. Потом лежал на спине с открытыми глазами, ждал их и ни о чем не думал, колыхался на мягких, больших, неслышных волнах пустоты и одиночества – словно последний человек во вселенной. И ни с того ни с сего началось что-то странное: Я как будто снова переживал старый кошмар, но не ту часть, которая рвала душу, – не водяные смерчи и вулканы и гиблый берег, – а другую часть, хорошую, красивую; прежде скрытую, и меня как бы манило туда. Я видел южную страну, оливы, апельсины в цвету, девушек с веселыми черными глазами, зонтики, синюю воду. Там были величественные утесы, чайки над водой и какой-то карнавал или ярмарка: я слышал музыку карусели – ее бренчание пронизывало меня восторгом – и слитный гомон голосов, я видел белозубые улыбки и – Боже мой! – даже запах слышал, запах духов, сосен, апельсинового цвета, девушек, и это был один блаженный аромат покоя, мира, радости. А над всем этим – невнятный и неразборчивый, но подчинявший себе все девичий голос, голос какой-то южной Лорелеи, который звал меня. Иногда мне чудилось, будто я вижу все это место целиком, и какой-то голос подсказывал мне, что это Андалузия, потом другой – что это склоны Апеннин, потом – что Греция. Иногда я видел только маленькие яркие фрагменты, как цветные слайды на экране, и взгляд выхватывал то утесы, то чаек, то сияющее море, то девушек с цветами в волосах. Потом все проваливалось в черноту, и я ничего не видел, – и вдруг возвращалось наводнением красок, синих, красных, вишневых, ярко-зеленых, меня снова звал голос девушки, и во сне я стонал от наслаждения и знал, что должен туда поехать. Наконец посреди всего этого я услышал какой-то щебет. Я проснулся. Открыл глаза; на улице был день. Жалюзи были подняты, на стенах лежали прозрачные зеленые тени виноградных листьев. Пахло хлебом; кто-то выпустил во двор попугая, и он болтал без умолку.
Ну, я был слаб, как новорожденный мышонок. И голоден! Готов был съесть пласт асфальта. Я даже не слез, а вроде как скатился с кровати, постоял, поморгал и тихо пошел в другую комнату, где спали Поппи с маленьким, Фелиция и Тимоти. Они не проснулись. Я пошел в ванную; на стульчаке в ночной, рубашке сидела Пегги и читала комиксы. Она подняла голову, улыбнулась мне и сказала: «Здравствуй, папа», – я тоже хотел что-то сказать, но не мог произнести ни звука. Тогда я повернулся и пошел в спальню. Присел возле кровати и осторожненько притянул к себе Поппи. Личико у нее было мягкое, теплое, влажное и… ну, сказочное. Она тихо проснулась, открыла глаза, моргнула, потом зажмурилась, потом опять открыла, моргнула, зевнула и наконец сказала: «Касс Кинсолвинг, если ты не подстрижешься, я тебе выправлю собачий паспорт!» Я ничего не говорил, только сидел с закрытыми глазами, прижавшись щекой к ее подушке. Потом она сказала, сонно, ласково, без всякой обиды: «Что, миленький, сегодня тебе легче? Вчера ты покапризничал. Тебе легче?» Я ничего не говорил, только кусал губу и гладил ее через простыню по тоненьким хрупким ребрам. Потом она завозилась, приподнялась на кровати и сказала: «Ты не очень беспокоился, что нас вчера долго не было? Сколько времени? Мне надо вести Пегги к мессе». Потом: «Ой! Касс! Угадай, куда мы ходили. Мы ходили на птичий рынок и… угадай, что? Мы купили попугайчика! Чудесного попугайчика с зелеными и синими крылышками, и он умеет говорить только по-фламандски! Касс, это чудо, а не попугайчик! Ты знаешь что-нибудь по-фламандски?» Я не мог выдавить ни слова, но как-то все же справился с собой и сказал: «Поппи, радость моя, я думаю, мы отсюда уедем. Я думаю, мы вполне можем переехать на юг». Но она меня не слышала, в ее стране чудес щебетали птицы, попугаи, а я прижался головой к ее плечу и думал о вчерашнем дне, и о долгой ночи, и даже о Вернелл Сатерфилд, которая правильно сказала, что из меня вытек Святой Дух, и о том, что я должен вернуть его, если хочу спасти свою жизнь.
VI
На другой день Поппи заставила Касса пойти к врачу. Приемная помещалась в хорошем доме на правом берегу Сены, и врач, апатичный дотошный австриец с наморщенным лбом, прослушал у Касса сердце, измерил давление, проверил уши, сделал просвечивание желудка и, осмотрен и ощупав его с головы до пят и выслушав несколько сокращенный рассказ о его последней вакханалии, сразу начал с сути. На смешном французском, коверкая «г» и «р», он заявил, что, если не считать язвы, Касс здоров как бык, но даже бык может сгубить свое здоровье, если вместо еды будет долго употреблять плохой коньяк. Неудивительно, что у него бывают периоды тревоги (Касс лишь приблизительно дал понять, насколько тяжелы эти «периоды»), – как-никак сознание нельзя рассматривать в полном отрыве от тела. Растратишь свое состояние смолоду – будешь жалеть об этом всю жизнь. Бросьте пить! – сказал он по-английски. И прописал двухмесячный курс полезных витаминов, легкое снотворное на неделю и новое лекарство «пробантин» – от язвы, которая не внушает особых опасений. Когда Касс собрался уходить, австриец отбросил тяжеловесную официальность, повел себя непринужденнее и, взяв Касса за локоть, сказал ему: «Не валяйте дурака, вы еще молоды». Визит обошелся в двадцать тысяч франков, дороже, чем в Америке; Касс почувствовал себя неприлично старым.
Остаток мая и начало лета Касс провел в режиме, который охарактеризовал потом как «скучную умеренность». Это было нелегко; он сам не ожидал, что у него хватит воли, однако выдержал – в основном – и вскоре ощутил, что к нему возвращается давно утраченное спокойствие и самообладание. Наказы доктора он выполнял почти (но не совсем) буквально. Витаминов он принял ровно четыре пилюли, после чего забыл о них, и они растаяли на полке в ванной, превратившись в клейкие штучки. Лекарство же от язвы он принимал аккуратно, и ноющие боли в животе прекратились; и, самое главное, он зарекся пить дрянной коньяк. Перешел на вино. Конечно, это не вполне совпадало с предписаниями врача, но тут было гораздо легче регулировать дозу, и он еще мог видеть Париж в розовом романтическом цвете. Он опять начал есть. Начал работать – может быть, без особого воодушевления, ибо то, что стопорило его раньше, стопорило и теперь, – но по крайней мере, когда он брал кисть или карандаш, пальцы у него больше не тряслись от страха и отвращения. Мысли о геенне, которые донимали его в ту ночь, он отбросил – не только как ношу, невыносимую для ума, но и как нечто малоправдоподобное; он не мог вернуться к ним и не возвращался и только в минуты легкой задумчивости, которая иногда овладевала им, говорил себе, что, если человек хочет видеть вещи в правильном свете, надо, чтобы его время от времени подтаскивали к краю бездны.
Да и держаться среди людей он стал совсем по-другому. Он уже ходил, а не спотыкался – и солнце светило ему на лоб, а не на затылок, как раньше. У него обострился вкус (характерный признак для исправившегося пьяницы), а также зрение: дети, которые долго были для него неясными светлыми пятнами, вдруг возникли перед ним – веселые и красивые, как невесть откуда взявшийся пучок нарциссов. И вдруг оказалось, что он растроганно, сам себе удивляясь, тычется носом в их липкие щеки. Даже волосы у него стали блестящими. И хотя его состояние духа трудно было назвать восторженным («Я всегда с опаской относился к идиотам, которым все время хочется обнять мир, – однажды сказал он, – и для себя не делаю исключения»), на душе у него было спокойно: утром, сидя в кафе за гренком и графином вина (легкая опохмелка), ясным и приветливым взглядом следя за воробьями на платане, за прохожими стариками и юбками (юбки, всегда эти игривые, на выпуклом, юбки, удаляющиеся прочь!), он ощущал в себе порой освобожденность, прилив жизни и почти не замечал, что облачко выгрызло край солнца, и и воздухе потянуло холодком, и что глаз его, остановившись на вдруг потемневшей стене кладбища Монпарнас, передает куда-то в глубь мозга смутное беспокойство и напоминание – слабенькое всего лишь напоминание – о прежнем страхе. Тогда он спрашивал себя, долго ли может продлиться этот покой.
И вот однажды утром в начале августа, когда он сидел и читал в кафе на бульваре Сен-Жермен (вспоминая об этом позже, Касс обнаружил стройнейшую логику во всей последовательности впечатлений) – читал он как раз тот прекрасный хор из «Эдипа в Колоне», который начинался так:
Странник, в лучший предел страны,
В край, конями прославленный,
К нам ты в белый пришел Колон.
Звонко здесь соловей поет
День и ночь, неизменный гость,
В дебрях рощи зеленой,
Скрытый под сенью
Плюша темнолистного
Иль в священной густой листве
Тысячеплодной… и т. д.,
прямо над правым ухом у него раздался пронзительный голос; бессмысленный и в то же время полный смысла, он подействовал на его нервные окончания, как крупная терка, заставив вздернуть голову и выронить на пол том первый «Полного собрания греческой драмы» Оутса и О'Нила. «Не буду платить! – произнес этот голос с чистейшими интонациями американской степной глубинки. – Если вы думаете, что я уплачу за э й то семьсот франков, вы просто не в своем уме!» Касс оглянулся, и до него вдруг дошло, что, кроме напуганного официанта, который стоял подле клиентки, недоуменно пожимая плечами, вокруг не видно ни одного француза. Как будто, погрузившись в Софокла, он не заметил, что злая волшебница заколдовала все заведение, перенесла его за море, на три тысячи километров. И хотя Касс понимал, что особенно изумляться тут нечему, он не мог побороть в себе суеверный страх, пока глаза его напрасно рыскали по кафе, пытаясь отыскать хотя бы одну галльскую физиономию. «Мама родная, – думал он, – я же в аптеке-закусочной». Его окружало море фотообъективов и рубах, не заправленных в брюки; голоса соотечественников мучили слух, как гвалт скворцов на загородке. «Уиллард! – не унималась женщина. – Отчитай его! Да по-французски же!» Нет, подумал он, на это и карикатуры не придумаешь. Неверной рукой он подобрал книгу, открыл:
Здесь, небесной вспоен росой,
Беспрестанно цветет нарцисс –
Пышноцветный спокон веков
Превеликих богинь венец…
Наверное, это было, как говорится, просто стечение обстоятельств – непонятно лишь, почему оно не произошло раньше: как громадный веселый дельфин из черной пучины, на поверхность сознания вырвался тот сон – синее южное море, карусель, черноглазые девушки, – уже не надежда, не обещание, а скорее приказ, призыв. И вся недолга: почему, радостно подумал он, почему я до сих пор не уехал? Расплатившись за вино, он встал и подошел к некультурной чете из Барабу или еще откуда-то.
– Простите, мадам, – сказал он без злости, а даже учтиво, с нежными каролинскими интонациями, натянув берет на самую бровь, – когда мы в гостях, мы не кричим. Мы ни в коем случае не орем.
Глаза у нее сделались как плошки; толкни ее мизинцем – и она свалится.
– Никогда в жизни со мной… Уиллард!
Но Касс, круто повернувшись, уже выскочил на бульвар и мчался домой сказать Поппи, что они отбывают на солнечный юг.
– Город полон американцев! – закричал он. – Ступай на Сен-Жермен, убедись сама. Галантерейщики, гробовщики, матроны ! Всевозможная сволочь. Господи Боже милостивый! Погляди на них, Поппи! Надо бежать отсюда! Едем в Италию!
Поппи была убита. Во Франции она все время тосковала по Америке, по песчаным берегам Делавэра, по дому, по маме; но она привыкла и даже привязалась к Парижу, о чем Касс прекрасно знал, и его предложение, а вернее, требование вызвало целый поток слез.
– Только-только мне стало здесь нравиться! – хныкала она. – И немножко научилась по-французски, и вообще, а ты срываешь нас с места и хочешь везти детей неизвестно куда! – Она стала пунцовой; Касс не видел ее в таком горе с тех пор, как умер ее отец. – Ну почему, Касс! – взмолилась она. – Если нам надо куда-то ехать, почему не домой, не в Америку? Почему, Касс? Ну почему ты такой антиамериканец?
– Потому, – бушевал он, несколько разгоряченный вином. – Потому… Хочешь знать почему? Потому что в этой стране душа может отравиться от одного только уродства. Потому что вся Америка похожа на переулок за автобусной станцией в городе Покипси, штат Нью-Йорк! Господи помилуй! Неужели надо все объяснять сначала? Потому что, когда я думаю о Штатах, я вижу только переулок в Покипси, Нью-Йорк, – я заблудился там, когда шел к тебе, – и от одной мысли об этом уродстве меня охватывает такое отчаяние, так корежит всего от боли, что я готов плакать. Или ты хочешь, чтобы я тоже заплакал?
– Нет, – сказала она, вытирая глаза, – но правда, Касс, ты же сам знаешь, что там не везде так. Ты сам говорил…
– Не надо этих сомнительных цитат! Что бы я ни говорил… заслоняясь от этого ужаса, который нагоняет на меня Америка, забудь мои слова, забудь! Я просто расчувствовался. Слышишь, – начал импровизировать он, – я там увидел женщину из Расина в штате Висконсин… из Расина, какая ирония! – и у нее большой зобатый муж Уиллард, прямо с карикатуры Домье, которая называется Monsieur Pot-de-Naz, и, когда я посмотрел этой женщине в глаза, клянусь тебе, Поппи, у нее там были два долларовых знака, словно под глазурью – двойной блестящий символ скупости, продажности и алчности. И…
– Перестань, Касс! – крикнула Поппи. – Ты сам говорил, что французы – чуть ли не самые жадные люди на свете! Откуда у тебя эти… эти предрассудки?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65