А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

А Касс, хоть умри, не мог набрать очко двумя картами, чтобы банк перешел к нему. От этих непропеченных кельтов мороз подирал по коже, у Касса было ощущение, что он один против шайки; десять тысяч лир утекали на глазах, как вода в люк. Три раза подряд он обыграл Маккейба; полоса невезения как будто кончилась. Банк перешел от Маккейба к Грейс; Кассу опять не везло с таким постоянством, что он внутренне корчился и пот крупными каплями выступал у него на лбу. Наконец, в первый и последний раз за ночь, он набрал двадцать одно двумя картами, и банк перешел к нему: сдавал он всего два раза, после чего проиграл, и колодой снова завладел Маккейб.
– Черт! – с отвращением воскликнул Касс, когда в пятнадцатый раз против его туза и девятки – крепких двадцати – Маккейб выложил двадцать одно. – На кой вам папа римский. Мак? В жизни не видел, чтобы так везло человеку. – У него снова осталось не больше доллара.
– Понимаю вас, приятель, – сказал Маккейб, и это была его самая длинная речь за всю игру. – Зарядит вот так, и все. Грейси, дай мне спички, а?
Шел уже третий час ночи. И хотя Касс еще функционировал – по крайней мере как игрок, – избегая неоправданного риска, осторожничая, когда требовалась осторожность, надеясь на удачу не больше, чем она того заслуживала, – виски уже производило в его сознании свою грубую, разрушительную работу. Ему стало тесно и страшно в четырех стенах. Комната претерпела слабое и незаметное, но крайне неприятное изменение: полная дыма, она стала меньше и как будто даже накренилась угрожающим образом – точно каюта корабля, закачавшегося на беззвучной пока зыби, которая предвещает яростный шторм. Голова у Касса кружилась (и уже давно, думал он), подкатывала тошнота, и восторженная приподнятость сменилась – из-за трагических ли убытков, или из-за неумеренного питья, а может быть, из-за того и другого вместе – липкой тревогой и тоской. Вот что значит закоренелый пьяница, думал он. ритуальным жестом протягивая руку к бутылке, – уповать на то. что все затруднения разрешатся при помощи «Старого Маккейба».
– Хотите еще, Грейс? – услышал он свой хриплый голос, а рука его между тем протягивала бутылку, в которой оставалось (немыслимо!) всего на одну треть. – Еще немного «Старого Мака», а?
Легкую раскрепощенность повадок и настроения у Грейс как рукой сняло. Лицо ее было невозмутимо, словно ракушка.
– Мы с Маком вино и карты не мешаем, – сурово ответила она, тасуя колоду с ловкостью иллюзиониста.
Предубеждение, такое, какое испытывал Касс против католиков вообще, а ирландских в особенности, рождает раздумье; раздумье рождает подозрение; а подозрение, в данном случае усугубленное хмелем и финансовым ущербом, рождает яростную убежденность. Убеждение же в ту минуту, когда он опять стоял в темной кухне и выгребал из чайной жестянки деньги, было вот какое: эти Маккейбы из Миниолы – шулерская семейка. В темноте ему казалось, что мозги у него раскачиваются, как качели; в глазах плыли рубиново-красные искры; его бросило на раковину, и он ударился локтем. Потом вытащил из жестянки горсть итальянских бумажек – грязных, мятых, разного достоинства; и в этот миг вспышка злой фантазии или воображения озарила происходящее таким ярким светом, что в нем померкла бы любая правда: Маккейб, гнусная скотина, передергивал с самого начала игры. «Японский бог! – подумал он. – Доверчивый лопух, слепая курица! Пилигримы, вашу мать!» Парочка примитивных провинциальных жуликов хотели обштопать его, как пижона, и поделом, но, видит Бог, этот номер у них не пройдет. Они же профессионалы, арапы, воры, нарядившиеся богомольцами, они накачали его и ошипали, тепленького. Зычная отрыжка вырвалась из его глотки и огласила темную кухню. Он хотел опереться, ладонь легла на что-то мокрое и отвратительное, отдернул руку – оказалось, это тарелка остывших макарон. Его затрясло от лютого, всепоглощающего протестантского гнева. Гнев был праведный, но при этом вполне простодушного свойства, – гнев на то, что его надували два мошенника и полагали, будто он, закаленный в сотнях беспощадных игр (на деньги, не на спички), за версту чуявший самый ничтожный подвох и обман, настолько туп, что не заметит элементарной передержки, не увидит дешевых фокусов (а они были, были!) Маккейба, выдаваемых движением слегка припухлой его костяшки – средний палец, левая рука. «Ну ничего, посмотрим!» – подумал он. И, мрачный, как Армагеддон, ввалился в комнату, упал в кресло и сказал:
– Сдай!
– Что вы сказали? – не понял Маккейб.
– Сдай! Только в этот раз перемешай, перетасуй карты.
– Не надо нервничать, приятель. У всех нас случаются тяжелые ночи.
– Сдай, говорю. И ставим больше.
– Что?! – изумился Маккейб.
– Больше! Тысяча лир.
– С нашим удовольствием.
Касс пристально наблюдал за ним, вернее, настолько пристально, насколько позволяли воспаленные, разбредающиеся глаза, в которых все стояло только что не вверх тормашками. Маккейб был не из хлипкой породы: мясистые, крепкие плечи, толстые руки и некая кремневая кельтская настырность в лице говорили о том, что подраться он не дурак. Но у Касса уже чесались руки, он был уверен, что с гостем можно управиться. Кипя и ерзая, он наблюдал, как Маккейб сдает карты – сперва ему, потом Грейс, потом себе. Но костяшка под колодой не мелькнула предательски; Касс даже щелкнул языком: не суетится, паразит, подумал он, а может, почуял, что его раскусили. У Касса в банке было три тысячи лир, а на столе перед ним лежали открытые пятерка и шестерка и рубашкой кверху семерка – надежные восемнадцать. «Хорош», – сказал он. Грейс больше не брала. Маккейб выложил свои карты, сказал: «Двадцать» – и сгреб деньги.
– Ну, ты на ходу подметки режешь, – восхищенно сказала Грейс.
Шулер, да еще везучий, – это уже было чересчур. Пока Маккейб сдавал, Касс взял бутылку обеими руками, как ребенок, и в несколько глотков, обжигаясь, опорожнил ее до последней бледной капли: возможно, чтобы предупредить несчастье – а то и все последующие, – ему следовало совершить возлияние римским богам; возможно, впрочем, и богам не спасти ныряющего в пропасть; так или иначе, спирт сразу ударил в голову, и, еще хватая воздух ртом, как рыба, где-то среди слезных руин зримого мира он уловил – или ему померещилось – вороватое движение белой костяшки и понял, что жизнь его опять полетела под откос. «Маккейб! – взревел он. – Передергиваешь, сволочь!» Не больше двух секунд понадобилось ему, чтобы сдернуть очки, швырнуть за плечо бутылку и, бешено загребая руками на манер ныряльщика, который торопится на поверхность, рыбкой проехать по разваливающемуся с треском столу среди карт, фишек и вспорхнувших купюр и облапить перепуганного Маккейба.
Кроме этого, он мало что мог вспомнить, сколько потом ни старался. Сознание его начало выключаться еще за несколько секунд до того, как он напал на Маккейба, поэтому все дальнейшее постепенно, но неуклонно вытеснялось забытьём. Он запомнил крики Грейс – оглушительные, немыслимые, катастрофические звуки: голос женщины, которая рожает четверню или отбивается от насильника, пронзительный, несмолкающий, нескончаемый. Он запомнил, как верхний зуб Маккейба безболезненно рассек ему костяшку – кажется, единственный удачный удар за всю драку, где он только размахивался со страшной силой, бессмысленно мотался по комнате и, обалдев от затрещин и от ярости, молотил воздух. Он помнил, как волосатый кулак Маккейба угодил ему в глаз и ослепил его. Потом опять крики Грейс. Потом он помнил, что кричали Поппи и дети, кричали жильцы сверху и снизу: «Zitti! Silenzio! Basta!» – и вкус крови во рту. Помнил, как под конец крепко, срывая ногти, ухватил Маккейба за штаны и вышвырнул его в ночь. Он помнил, как нашел очки, набил карманы лирами – своими и Маккейба – и, спотыкаясь, выбрался излома. И все.
Когда он наконец очнулся, он не мог понять, где он, как попал сюда и который теперь час дня или ночи. Он находился в занавешенной тихой комнате – темной, как Аид; в голове клокотала боль, болели рука и заплывший глаз, а сам он лежал голый на кровати. Несколько долгих минут он безнадежно бился над вопросом, как попал сюда, когда и зачем; был жуткий миг, когда он не мог вспомнить собственное имя. Но страх прошел. Черт с ним, с именем. Он утратил личность; он лежал, тихо дыша, вернее, пульсируя, как низшая амебная форма жизни, – не испытывая ни страха, ни тревоги, ничего, кроме боли, от которой он напрасно старался снова спрятаться в сон. Постепенно, с большими задержками, он пришел в себя; память вернулась, действительность обозначилась – и с нею собственная фамилия, которую он по слогам произнес вслух: «Кин-сол…» – со сладким ощущением новизны, как молодой влюбленный. И вдруг похолодел от ужаса – вскочил с кровати, зашлепал по ледяным плиткам, отыскал выключатель, зажег свет и предстал перед собой во весь рост в высоком зеркале, нагой, как Адам, одноглазый, в синяках, волосы торчком, как у готтентота, окоченевший, – в гостиничном номере, настолько грязном и вонючем, что им побрезговал бы панамский бордель. В воздухе висел запах дезинфекции. Пыль, свалявшаяся длинными сосисками, украшала стенной багет, перекладины двух стульев-инвалидов, края вытоптанного ковра. Из мебели ничего, кроме этих стульев и кровати, не было; из удобств – только закупоренное биде, в котором застойно и тихо хлюпала какая-то неописуемая жидкость. Из украшений – только неизменная Мадонна, глядевшая на засаленную, продавленную кровать, где в беспамятстве и бог знает с кем на пару он вписал и свою строку в бесконечную летопись местного блуда. Напарница его, кто бы она ни была (сколько ни ломал голову, вспомнить ее он не мог – или с привидением спал?), дело свое знала туго: она не только взяла все его деньги, до последней, самой затрепанной пятилирной бумажки, но и прихватила его одежду. Даже нижнее белье исчезло. Нет – милосердная шлюха! – очки она оставила; он нашел их возле кровати на полу, вместе с беретом, который, по-видимому, тоже нельзя было заложить – по причине ветхости. Он надел очки и берет и поглядел на себя в зеркало: Благородное Животное. Тазовые кости ныли от пагубных летейских забав; он опустил глаза, мелькнуло что-то движущееся – и он увидел, что она оставила ему на память чуть ли не все римское поголовье насекомых – если он еще в Риме. «Караул! – подумал он. – Караул! Убивают!»
Итак, он был без денег, без одежды; вспоминая вчерашнюю ночь (если она и вправду была только вчера), он не сомневался, что за ним охотятся полиция, папа и сама госпожа посланница Люс. Он подцепил площиц. Палец, судя по всему, сломан. Ему грозит воспаление легких – в нетопленом гостиничном номере, в отдаленной части Италии (что он в Италии – это по крайней мере было ясно), местоположения которой он не знает. Оргия, по которой он так скучал, состоялась, и платить, конечно, надо – но неужели он заслуживал такого бездарного финала? Раздетый и беспомощный, он наяву переживал почти то же, что всем является в кошмарах: когда нагишом идешь по людной улице, у всех на виду, беззащитный, без фигового листа, без всего. Выход был только один, по крайней мере в ту минуту, и он им воспользовался: влез обратно на ложе сладострастия и улегся, в берете, в очках, скребя себя ногтями, раздумывая, как теперь быть.
А потом… кто это позвал его? И откуда донесся этот восхитительный голос? Вымышленное это было место, плод воображения – какой-то остров или сказочный берег, никем не виданный на земле, – или же в самом деле он провидел страну, куда в один прекрасный день он вступит торжествующим любовником? Он приложил ладонь ко лбу, лоб был потный и горел. «Воды! – подумал он. – Воды!» Где-то в доме с пушечным грохотом хлопнула дверь, и с багета посыпался целый десант перепуганных клопов; равнодушно наблюдая, как они разбегаются при ослепительном свете, он снова с ужасом провалился в сон – но не в забытье, о котором мечтал, а в старый отвратительный кошмар, где он носился по волнам, беспомощный, как былинка, и вечно гиб и вечно пропадал. Тут был такой знакомый черный залив, безлюдный берег, окаймленный пальмами, и вулканы с выветренными склонами от края земли и до края извергали дым в мглистое небо, не знавшее солнечных лучей и беременное громом. Здесь, в заливе, в утлой лодочке, которую вот-вот грозили накрыть черные пенистые волны, он растерянно и бессильно греб к далекому острову, где крутились карусели и среди цветущих апельсинов и черноглазых девушек его ждал отдых, сонный, томный, сладостный южный покой, который так был нужен истерзанным и перекрученным нервам, что не достичь его значило погибнуть. И откуда-то из глубины этого зеленого видения его звал на незнакомом певучем языке девичий голос, далекий, настойчивый, обещавший любовь. «Люби меня! – кричала она на этом неведомом языке. – Люби меня, и я буду твоим спасением». Он налегал на тяжелые. весла, но его относило от голоса все дальше, назад, к суше; неодолимое течение и буруны тащили его к голому негостеприимному берегу: разразилась гроза, залив стал чернее ночи, на горизонте взметнулся целый лес водяных смерчей – и двинулся на него, темный и неотвратимый. Его швыряли черные, холодные волны; хлынул ливень. Громадная дуга вулканов выбросила огонь; чудесный зеленый берег или остров, эта волшебная страна, которая была у него за спиной, погибла вместе с неродившейся, неотведанной любовью – с шипением опрокинулась в море… «Diononesiste!» – услышал он свой крик, когда исполинская черная волна, прикатившаяся в залив словно с края земли, возносила его все выше и выше, сквозь небо, сквозь снегом сыпавшиеся трупы чаек, и ухнула вместе с ним на берег, откуда нет возврата…
– Non c'? Dio1, – плакал он, очнувшись на полу. – Он умер! Он умер! – Но и после пробуждения на мокрых плитках ритм прибоя не отпускал его, и в последнем, затихающем спазме памяти, под собственный крик, его опять волокло к жалкой и гнусной гибели. Сквозь ставни просачивался свет, но непонятно было, смеркается за окном или светает…
Поппи приехала за ним и привезла в коробке одежду. (У него хватило сил постучать в дверь и завопить, после чего прихромал злодейского вида швейцар, которому он посулил золотые горы за телефонный звонок. Потом швейцар принес ему бутылку с водой, и он выпил ее залпом.) Убитая и заплаканная Поппи при виде его вздохнула с облегчением и, как всегда, простила. Терзаясь угрызениями, он наврал ей, будто в баре на пьяцца Мадзини связался с дурной компанией – парой курчавых сомалийских негров, которые двух слов не могли связать по-итальянски, – они опоили его каким-то шаманским зельем, а потом обокрали и раздели. Поппи приняла его рассказ за чистую монету, и от этого ему стало стыдно вдвойне. В тряском такси при свете утра он положил голову к ней на колени и мучился, мучился и проклинал себя вполголоса. От нее он узнал, что гостиница расположена на паршивой трущобной улочке в стороне от виа Аппиа Нуова – чуть ли не за городской чертой – и что он провел там целый день и целую ночь. Была страстная пятница, и небо цвета семги наливалось печалью и надеждой, и колокола молчали над Римом.
VII
С сырым мясом на глазу, с бинтом на разбитом пальце и синей мазью на причинных местах три дня он пасся, как больная корова, на опушках сна – выздоравливал. Кошмар не повторялся, но Касс подолгу о нем думал. Что он означает? Касс мучительно пытался ухватить смысл сна; каждая подробность рисовалась выпукло, словно дело было только вчера, но, когда он пробовал сложить их, получался какой-то темный сумбур. Вероятно, решил он, это вид помешательства.
Так или иначе, он понимал, что в трезвенниках не удержался, что его опять закрутило и с этой карусели ему теперь долго не спрыгнуть. Все его помыслы сосредоточились на бегстве как на первейшей необходимости – удрать, все равно куда, лишь бы скорее; сбывалось пророчество доброго Слоткина, флотского психиатра, который именно так и сказал Кассу: «Вы всю жизнь будете беглецом». Голос у него был отеческий, а в глазах – печаль человека, который уже не раз пытался, но не мог помочь разным беглецам и эскапистам; однако слова эти засели в голове, и на другой день после Пасхи, выбравшись из постели, Касс вспомнил их – с чувством ненависти к этому идеальному отеческому образу, который будет преследовать его, наверно, до самой смерти.
Он знал одно: ехать надо дальше на юг; так он и поехал, один, – так и приехал в Самбуко.
Кое-что из этой самоубийственной поездки он все же мог потом вспомнить: под проливным дождем и под парами граппы, на виляющем мотороллере, он только чудом (или за счет слезного благословения Поппи и Евангелия, которое ее туповатый братец Альфри пронес через всю нормандскую кампанию, а Поппи засунула ему в грудной карман) не закончил свой путь под колесами грузовика или автобуса. Дождь хлестал его по шее.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65