Не скажу, что все стало ясно как день, но, когда я проснулся, сразу вспомнил одно жалкое, гнусное дело, которое я совершил в пятнадцать лет, – ужасное, подлое дело, и все эти годы оно сидело где-то в глубине памяти. Словно надутый шар, бледный как не знаю что, всплыл этот малый, о котором я столько лет не думал, что даже имя его еле вспомнил – но вспомнил все-таки. Лонни. Лонни, – повторил он.
– Лонни?
– Ага, сейчас расскажу.
И вот у красивой реки Ашли, привалившись к сосновому пню, он поведал мне о том, как семнадцать лет назад впервые узнал горький вкус позора. Это было летом, ему шел пятнадцатый год – или шестнадцатый? Не важно, год туда, год сюда, вины не убавит, – дядя купил ему билет на автобус и сплавил (как уже делал не раз в те кризисные годы, когда его желтый табак не брали и даром) к троюродному брату Хоку Кинсолвингу, на юг Виргинии, в ту часть, о которой туристы, устремившиеся к дворцам Вильямсберга и барским усадьбам у реки, не ведают ни сном ни духом, в прокаленный городишко Колфакс, 0 м над ур. моря, нас. 1600 ж., промышленность: склад для арахиса, покосившийся хлопкоочиститель, пилорама и автомагазин. Кассу то лето запомнилось многим (пятнадцать лет! Именно столько – потому что он тогда вступил в пору возмужания, не рано и не поздно, но мощно и незабываемо, как это бывает со всеми мужчинами, – в данном случае после сеанса в душном кинотеатрике, где он посмотрел фильм с Вероникой Лейк, а потом чуть не потерял сознание в темноте за домом брата, среди летних душистых мимоз) – и этими мимозами, их водянистым бледно-розовым цветом, и пылью в опаленных черных задворках города, и старыми дамами, которые обмахивались веерами в зеленой тени террас, и громкими песнями пересмешника на восходе солнца – сотней приятных впечатлений, чисто летних, чисто южных, которые теснятся в голове, но накрыты одним громадным, всеобъемлющим. Отдаленно, косвенно оно связано с троюродным братом Хоком, фермером, который выращивал кукурузу и арахис и, будучи почти таким же бедным, как старый дядя, устроил Касса на неполную ставку в автомагазин – в складскую часть его, загроможденную штабелями шин, коробками радиоламп, колесных колпаков, инструментов, пропахшую резиной и маслом; прямо, непосредственно и зловеще оно связалось с человеком по имени Лонни (была ли фамилия, Касс так и не узнал), мужчиной двадцати одного года, с плохими зубами, сплющенным землистым лицом и напомаженным желтым зачесом. Лонни был помощник заведующего. Бывал ли я в округе Сассекс и видел ли в деле настоящего виргинского джентльмена? Нет? Хорошо, так вот вам Лонни, баптист, не совсем, правда, грамотный и недалеко ушедший от белой швали, но не помешанный, не слабоумный и вообще краса южного рыцарства. Не забудем также, Питер, что это была Виргиния, моя родная Виргиния, Виргиния величавых ch?teaux, стриженых зеленых лужаек и сухопарых аристократов верхом на конях, Виргиния, запретившая суды Линча, Виргиния любезных речей и просвещенных (умеренно) джефферсоновских принципов справедливости – не Миссисипи, не Алабама, не Джорджия, а Старый доминион, обитель консерватизма, взошедшего на воспитанности, изысканности и джентльменских понятиях о демократии. Правда, Колфакс – не та Виргиния, которую обожают составители официальных проспектов, не солнечный край, изобилующий богатствами старины, где дамы XVIII века, в кринолинах и бархате, при свечах, водят накормленного яблочными оладьями гостя по барским залам на плантациях Шёрли, Вестовер или Брендон; где накрахмаленные до горла негры в треугольных шляпах и атласных панталонах выглядят точно так, как при массе Уильяме Бёрде, владевшем всей рекой Джемс от Ричмонда до моря; где в церкви, увитой плющом, Патрик Генри бросил бессмертный клич свободы, – нет, это была Виргиния, никому не известная, равнинная, жаркая Виргиния, Виргиния болот и сосен, илистых рек, вислоухих мулов и свиней, хрюкающих среди посевов земляного ореха, но все равно Виргиния. И Лонни.
У Лонни были интересные отношения с неграми, – продолжал Касс, – робкими, застенчивыми батраками, которые в этом округе составляют больше половины населения. Очень интересно он обращался с ними в магазине. Не то чтобы враждебно, злобно или строго, даже наоборот. Метод его был подначка; он подтрунивал, насмешничал и так беззаботно дурачился, что можно было подумать, будто он лучший друг черных, – но не прихвостень негритянский, понимаете, для этого он слишком снисходительно с ними обращался. Тем не менее при всех его шуточках, шпильках, насмешках, поддразнивании и трепотне, которой сопровождалась продажа какого-нибудь пятидесятицентового товара, вы никогда бы не заподозрили, что за этим тощим лицом и под желтым напомаженным зачесом вызревает беда. И Касс, конечно, – если вообще задумывался о Лонни и его шутовстве – полностью его одобрял; он был уже достаточно взрослым, чтобы понять смысл южного речения «имеет подход к неграм», которое в торговых кругах выражало похвалу и относилось к человеку деловому. К примеру, хотя бы тот августовский день – Касс прекрасно его запомнил – и как Лонни обошелся с одним седым старожилом, черным как вакса, который пришел купить фигурную пробку радиатора для своего «форда-A» выпуска 1931 года. Пекло, запах масла и вулканизированной резины, над головами вьются мухи. «Так по-твоему, Юп, в этой фасону не хватает? – говорит Лонни, скаля желтые зубы и похохатывая. – Говоришь, тебе нужна вон та, с голой женщиной? И не стыдно тебе, старому хрену! Ха-ха-ха!» Старик в комбинезоне понурился, лицо его сморщила виноватая улыбка. «То не мне, хозяин. Я же говорю, сын мой младший…» – «Да брось ты заливать, – ухмыляется Лонни, облокотившись на прилавок. – Знаю я, зачем тебе голая женщина. У тебя, старого хрена, всегда полшестого. Вот и хочешь, чтобы эта голая перед тобой все время сидела. Что, не так, Юп? Ха-ха-ха!» Старик мнется, смущенно улыбается, скребет пальцем в редких седых волосах: «Нет, мистер Лонни. Правду сказать, это мой младший…» Объяснения бесполезны; пять минут Лонни дразнит, подкалывает, глотничает. Поднимаются большие проблемы: убывание мужской силы, старческий распад, затухание жизнедеятельности, омоложение; Лонни упоминает обезьяньи железы, козлиную сыворотку, доктора в Питерсберге, который творит чудеса со старыми хрычами вроде Юпа. Юп потеет; Лонни продолжает болтать: жара, на сегодня отторговался, ему скучно. Наконец Лонни зовет Касса: «Дай-ка мне вон голую, Касс». Потом говорит величественно: «Ладно, Юп. Эта будет стоить тебе на доллар больше».
Позже, вспоминал Касс, к концу дня, Лонни заглянул на склад и, мотнув головой, сказал: «Эй, поехали. Надо съездить на Каменный ручей, отобрать приемник. Не валандайся». Касс не валандался. Он сел в кабину пикапа рядом с Лонни, и они поехали за город. Боялся ли Лонни в одиночку осуществить эту простую операцию и нуждался в обществе пятнадцатилетнего мальчика, чтобы отобрать приемник у нефа-фермера, который просрочил кредит и не стал бы сопротивляться, даже если бы оказался дома; или весь план был продуман заранее, и, зная, что негр с семьей будет в поле мотыжить хлопок, Лонни рассчитывал на моральную, а главное – физическую поддержку Касса в деле, чьи контуры уже обрисовались в каком-то уголке его мозга? Или же все произошло под влиянием минуты? Касс так и не узнал – и даже никогда не задумывался всерьез об этом до того утра, когда пробудился в Самбуко от кошмара, – да и велика ли разница, коли он был полноправным соучастником? Он запомнил дорогу: раскаленные ровные поля, засеянные соей, земляным орехом, хлопком; ослепительно зеленые сосняки, сухие, как трут, словно потрескивавшие от пыльной сухости и готовые воспламениться; бензиновая вонь, которую выдыхало при каждом толчке продавленное сиденье; но прежде всего – Лонни, голый локоть на руле, и, перекрикивая рев мотора со снятым глушителем, он излагает начатки деревенской взрослой мудрости: «Слышь, цветные бывают разные – хорошие, плохие и средние. Некоторым, вроде этого старика Юпа, можешь доверить любые деньги. Все равно почти как белому». Голубое небо, поля, река, стоячая, затянутая ряской, ветхий, пегий, нелепо покосившийся коровник с надписями: Копенгаген, Нэхи, Бык Дарем. «А этот ниггер Кроуфут – самый настоящий жулик, ворюга». Пыльные поля, опять берег реки; гудя мотором, стуча шинами, на юг промчался голубой междугородный автобус. «А зазнался до чего. У него сын живет в Филадельфии. Сроду не видел такого кривлянья. Большинство ниггеров расплачиваются, дай им только время. А такой вот, как Кроуфут, – он и не думает расплачиваться, ни за что». В стороне от дороги, среди раскидистых дубов, дряхлеющий особняк с колоннадой; мелькнула белая жестяная табличка: «СЛИВЫ». ЗДЕСЬ В АПРЕЛЕ 1864 ГОДА ДЕЗЕРТИРЫ ФЕДЕРАЛЬНОЙ АРМИИ ГЕНЕРАЛА БЁРНСАЙДА… «Ворюги вроде Кроуфута позорят всю ихнюю черную расу». Свернули на разбитый проселок, запрыгали по ухабам в роще, где деревянная церковь, обыденно благостная, как все негритянские храмы на исходе летнего дня, дремала рядом с собственной тенью: СИЛОМСКАЯ A. M. E. СИОНСКАЯ ЦЕРКОВЬ, ПАСТОР ПРЕП. ЭНДРЮ СОЛТЕР. Матф. V, 6: Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся. ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ. Двое негритят, почти младенцы, ростом меньше старой покрышки, с которой они играли в дорожной пыли, повернулись, широко раскрыв глаза, на окрик Лонни: «А ну-ка, подите!» Они не двинулись с места, не изменились в лице. Пикап проехал метров пять и остановился. «Оглохли, пацаны? Где тут живет ниггер Кроуфут?» Ни звука в ответ, только недоумение и страх в широко открытых глазах, вернее, даже не страх, а обыкновенное недоверие, порожденное разговорами старших, горькими, гневными и отчаянными жалобами на несправедливости и обиды, о которых знают только негритянские дети, – и несовершенный отпечаток этих разговоров на маленьких черных лицах белые принимают за почтительность или по меньшей мере за уважение. Оба не проронили ни звука. «Языки проглотили? Кроуфут ! Где живет?» Наконец поднялась тонкая черная рука и указала на хибару, едва различимую среди сосен за пеленой белой дымки. «Маленькие еще хуже взрослых, – сказал Лонни, включив скорость. – Из гниды вошка вылупляется. Так мой отец говорит».
А потом сама хибара, столько лет бывшая пробелом в памяти, а если и не пробелом, то смутным пятном в скоплении других смутных пятен, которыми стали все его детские воспоминания; теперь же зримая, огромная, до последнего ржавого гвоздя, до последней покоробленной доски и проеденного термитами порожка принятая умом и сердцем, торжественно, как присяга.
– Потрясающе! – пробормотал Касс, едва ли даже понимая, с кем он разговаривает, – сейчас у него перед глазами был этот одинокий, жалкий, запущенный дом посреди мальв, пчелиного гудения и драного белья, сохшего на веревках, крыльцо с тремя скрипучими ступеньками и незапертая дверь, которую Лонни в прилипшей от пота рубашке с грохотом распахнул. – Потрясающе! – повторил Касс. – Что мы творили!
Они не спросили разрешения войти – не потому даже, что не нуждались в нем, а просто это никогда бы не пришло им в голову. «Черт, вонища-то!» – сказал Лонни; в нос им шибанул запах грязи, пота, много раз пережаренного сала, скученных, давно не мытых тел, подмышек, – запах нищеты, откровенной, страшной и неизбывной; Касс, задохнувшись, отпрянул. «Дом ниггера воняет хуже публичного дома! – взвыл Лонни. – Фу! Берем приемник и дуем отсюда». Приемник нашелся не сразу; у каждого деревенского ниггера в городе свои шпионы, пояснял Лонни, пока они топали по комнате, он знает, когда ты приедешь, и прячет вещь. Кроуфут спрятал вещь хорошо. Лонни начал беспощадный обыск, Касс апатично ходил за ним следом; искали за печкой, под кроватью и под единственным вонючим, пятнистым матрацем, на закоптелых брусьях под самой крышей, в уборной на дворе, в крохотном, пропахшем известью курятнике и снова в доме, где Лонни споткнулся об отставшую половицу, потом запустил под нее руку и с торжеством вытащил злосчастный приемник – белый, пластмассовый, уже треснутый, чуть больше кухонной коробки для риса или соли, – волшебный ящик, наполнявший ночи слабыми веселыми звуками пения и смеха. «Спрятал! – сказал Лонни. – Ишь хитрый, гад!» Населенный пылью сноп желтого солнечного света косо падал через открытую дверь, и дом казался огромным, наполненным опасностью, пламенем; Касс запомнил и свет, и жужжание мух, и в этом остановленном мгновении лета и Юга далекий, пронзительный гудок паровоза где-то за соснами навечно сплавился с фотографией на столе, которая задержала его взгляд, – отец семьи, жена, их многочисленные дети и две озадаченные седые бабушки – все торжественные, напряженные на этом дешевом – доллар за пару, перед воскресной службой, – снимке, уже блеклом и сизоватом от старости, но сохранившем за треснутым стеклом спокойное, мягкое чувство родственного единства, гордости и любви. И он запомнил, как все это исчезло, вернее, разлетелось прямо у него на глазах, когда Лонни (обнаружив трещину в пластмассовом корпусе приемника, он издал возмущенный крик, вторгшийся в забытье Касса, как звон разбитого стекла) дал волю своей досаде, бешенству, возмущению, исступленно взмахнул рукой и сшиб с полки над плитой все до единой бутылки, склянки, консервные банки с бобами, повернулся по инерции и, словно ярость требовала «бис», схватил фотографию и запустил через всю комнату, так что она разлетелась вместе со стеклом и рамкой на две части. «Падла! – услышал Касс его истерический выкрик. – Мало того, что не платит, еще разбил!» И это был не конец, а только начало. Касс в ужасе (к которому примешивалось, правда, противное возбуждение), поглядев на скукоженное лицо Лонни и увидев, как по нему расползаются красные пятна, словно от румян, невольно сделал шаг, чтобы поднять карточку, но голос Лонни остановил его: «Ладно, еще посмотрим, кто чего разобьет!» И с разворота, как футболист, ногой в ковбойском сапоге Лонни заехал по хлипкому кухонному столику, и все тарелки, чашки, блюдца, жестянки с сахаром, крупой, мукой и салом рухнули на пол с чудовищным грохотом. После этого он замолчал и, только астматически посвистывая горлом, как человек, доведенный до крайности или одержимый, двинулся по дому, опрокидывая стулья, сдирая с карнизов линялые занавески, сгребая на пол грошовые безделушки, которые оживляли и красили эту лачугу, – фаянсовых кукол, яркого гипсового бульдога, цветные открытки (одну из них Касс подхватил: Здравствуйте, нам тут весило Бертрам) и вымпел, на котором – вспоминал он потом с удивлением и щемящей болью – было написано Виргинский университет. Все они полетели на пол, а за ними – кленовая шифоньерка, безусловно фамильная ценность, которую Лонни оторвал от стены и повалил под скрип выдвигающихся ящиков и треск лопающихся вязок. «Будет знать! – завопил Лонни. – Ты куда?» Касс в панике бросился было к открытой двери и замер от окрика. «А ну давай! Проучим всю черную сволочь в нашем округе!» Может, хватит тебе? Может, хватит тебе? – слова, полные тревоги и отвращения, просились на язык, но Касс не произнес их и понимал, что этим взял на себя большую долю вины. Ему было тошно, гадко, как никогда, и, хотя он был уже не мальчиком, а мужчиной, мужество его не выдержало первого испытания. И не только не смог он сказать вслух, как ему омерзительно это дело, но…
– Он крикнул мне: «Давай», – продолжал Касс, глядя на реку так, словно пытался воссоздать в памяти весь этот злополучный миг целиком: и разгромленную хижину, с ее запахом нищеты и тления, и летний предвечерний свет, и жужжание мух, и гудение пчел. – Он крикнул мне: «Давай!» Чего я стою? Проучим всех этих ворюг. И мы пошли к плите. Плита была, знаете, черная, чугунная, очень тяжелая. И ведь что главное? Я понимал: это неправильно. Да что там неправильно – гнусно, ужасно, чудовищно. Во мне все кричало. Эта проклятая фотография и открытка, что я подобрал, с каракулями… разбитый гипсовый бульдог… у меня сердце обливалось кровью. Ну почему, Боже милостивый? Почему я так поступил? Почему?
Плита, чтоб ей пусто было. Тяжелая была, зараза. А на ней, я помню, стоял таз с грязной водой. Ну а дальше вот что: Лонни ухватился снизу, я тоже, поднатужились, плита наклонилась, таз поехал по ней. И вот, понимаете, мы стоим согнувшись, потеем, тужимся, и тут меня охватывает какое-то возбуждение, какое-то чувство… ну, чуть ли не гнев, ей-богу, как будто я заразился истерикой этого молодого дремучего маньяка и тоже хочу проучить нигеров. Я прямо помню это ощущение… Знаете, оно было у меня в чреслах, теплом разливалось, горячее, сладострастное. Я понимал, что это нехорошо, понимал, понимал: скотство, мерзость, гнусность. Все понимал, но как только заробел, как только поддался – знаете, вроде девушки, когда она перестает сопротивляться и говорит себе:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65
– Лонни?
– Ага, сейчас расскажу.
И вот у красивой реки Ашли, привалившись к сосновому пню, он поведал мне о том, как семнадцать лет назад впервые узнал горький вкус позора. Это было летом, ему шел пятнадцатый год – или шестнадцатый? Не важно, год туда, год сюда, вины не убавит, – дядя купил ему билет на автобус и сплавил (как уже делал не раз в те кризисные годы, когда его желтый табак не брали и даром) к троюродному брату Хоку Кинсолвингу, на юг Виргинии, в ту часть, о которой туристы, устремившиеся к дворцам Вильямсберга и барским усадьбам у реки, не ведают ни сном ни духом, в прокаленный городишко Колфакс, 0 м над ур. моря, нас. 1600 ж., промышленность: склад для арахиса, покосившийся хлопкоочиститель, пилорама и автомагазин. Кассу то лето запомнилось многим (пятнадцать лет! Именно столько – потому что он тогда вступил в пору возмужания, не рано и не поздно, но мощно и незабываемо, как это бывает со всеми мужчинами, – в данном случае после сеанса в душном кинотеатрике, где он посмотрел фильм с Вероникой Лейк, а потом чуть не потерял сознание в темноте за домом брата, среди летних душистых мимоз) – и этими мимозами, их водянистым бледно-розовым цветом, и пылью в опаленных черных задворках города, и старыми дамами, которые обмахивались веерами в зеленой тени террас, и громкими песнями пересмешника на восходе солнца – сотней приятных впечатлений, чисто летних, чисто южных, которые теснятся в голове, но накрыты одним громадным, всеобъемлющим. Отдаленно, косвенно оно связано с троюродным братом Хоком, фермером, который выращивал кукурузу и арахис и, будучи почти таким же бедным, как старый дядя, устроил Касса на неполную ставку в автомагазин – в складскую часть его, загроможденную штабелями шин, коробками радиоламп, колесных колпаков, инструментов, пропахшую резиной и маслом; прямо, непосредственно и зловеще оно связалось с человеком по имени Лонни (была ли фамилия, Касс так и не узнал), мужчиной двадцати одного года, с плохими зубами, сплющенным землистым лицом и напомаженным желтым зачесом. Лонни был помощник заведующего. Бывал ли я в округе Сассекс и видел ли в деле настоящего виргинского джентльмена? Нет? Хорошо, так вот вам Лонни, баптист, не совсем, правда, грамотный и недалеко ушедший от белой швали, но не помешанный, не слабоумный и вообще краса южного рыцарства. Не забудем также, Питер, что это была Виргиния, моя родная Виргиния, Виргиния величавых ch?teaux, стриженых зеленых лужаек и сухопарых аристократов верхом на конях, Виргиния, запретившая суды Линча, Виргиния любезных речей и просвещенных (умеренно) джефферсоновских принципов справедливости – не Миссисипи, не Алабама, не Джорджия, а Старый доминион, обитель консерватизма, взошедшего на воспитанности, изысканности и джентльменских понятиях о демократии. Правда, Колфакс – не та Виргиния, которую обожают составители официальных проспектов, не солнечный край, изобилующий богатствами старины, где дамы XVIII века, в кринолинах и бархате, при свечах, водят накормленного яблочными оладьями гостя по барским залам на плантациях Шёрли, Вестовер или Брендон; где накрахмаленные до горла негры в треугольных шляпах и атласных панталонах выглядят точно так, как при массе Уильяме Бёрде, владевшем всей рекой Джемс от Ричмонда до моря; где в церкви, увитой плющом, Патрик Генри бросил бессмертный клич свободы, – нет, это была Виргиния, никому не известная, равнинная, жаркая Виргиния, Виргиния болот и сосен, илистых рек, вислоухих мулов и свиней, хрюкающих среди посевов земляного ореха, но все равно Виргиния. И Лонни.
У Лонни были интересные отношения с неграми, – продолжал Касс, – робкими, застенчивыми батраками, которые в этом округе составляют больше половины населения. Очень интересно он обращался с ними в магазине. Не то чтобы враждебно, злобно или строго, даже наоборот. Метод его был подначка; он подтрунивал, насмешничал и так беззаботно дурачился, что можно было подумать, будто он лучший друг черных, – но не прихвостень негритянский, понимаете, для этого он слишком снисходительно с ними обращался. Тем не менее при всех его шуточках, шпильках, насмешках, поддразнивании и трепотне, которой сопровождалась продажа какого-нибудь пятидесятицентового товара, вы никогда бы не заподозрили, что за этим тощим лицом и под желтым напомаженным зачесом вызревает беда. И Касс, конечно, – если вообще задумывался о Лонни и его шутовстве – полностью его одобрял; он был уже достаточно взрослым, чтобы понять смысл южного речения «имеет подход к неграм», которое в торговых кругах выражало похвалу и относилось к человеку деловому. К примеру, хотя бы тот августовский день – Касс прекрасно его запомнил – и как Лонни обошелся с одним седым старожилом, черным как вакса, который пришел купить фигурную пробку радиатора для своего «форда-A» выпуска 1931 года. Пекло, запах масла и вулканизированной резины, над головами вьются мухи. «Так по-твоему, Юп, в этой фасону не хватает? – говорит Лонни, скаля желтые зубы и похохатывая. – Говоришь, тебе нужна вон та, с голой женщиной? И не стыдно тебе, старому хрену! Ха-ха-ха!» Старик в комбинезоне понурился, лицо его сморщила виноватая улыбка. «То не мне, хозяин. Я же говорю, сын мой младший…» – «Да брось ты заливать, – ухмыляется Лонни, облокотившись на прилавок. – Знаю я, зачем тебе голая женщина. У тебя, старого хрена, всегда полшестого. Вот и хочешь, чтобы эта голая перед тобой все время сидела. Что, не так, Юп? Ха-ха-ха!» Старик мнется, смущенно улыбается, скребет пальцем в редких седых волосах: «Нет, мистер Лонни. Правду сказать, это мой младший…» Объяснения бесполезны; пять минут Лонни дразнит, подкалывает, глотничает. Поднимаются большие проблемы: убывание мужской силы, старческий распад, затухание жизнедеятельности, омоложение; Лонни упоминает обезьяньи железы, козлиную сыворотку, доктора в Питерсберге, который творит чудеса со старыми хрычами вроде Юпа. Юп потеет; Лонни продолжает болтать: жара, на сегодня отторговался, ему скучно. Наконец Лонни зовет Касса: «Дай-ка мне вон голую, Касс». Потом говорит величественно: «Ладно, Юп. Эта будет стоить тебе на доллар больше».
Позже, вспоминал Касс, к концу дня, Лонни заглянул на склад и, мотнув головой, сказал: «Эй, поехали. Надо съездить на Каменный ручей, отобрать приемник. Не валандайся». Касс не валандался. Он сел в кабину пикапа рядом с Лонни, и они поехали за город. Боялся ли Лонни в одиночку осуществить эту простую операцию и нуждался в обществе пятнадцатилетнего мальчика, чтобы отобрать приемник у нефа-фермера, который просрочил кредит и не стал бы сопротивляться, даже если бы оказался дома; или весь план был продуман заранее, и, зная, что негр с семьей будет в поле мотыжить хлопок, Лонни рассчитывал на моральную, а главное – физическую поддержку Касса в деле, чьи контуры уже обрисовались в каком-то уголке его мозга? Или же все произошло под влиянием минуты? Касс так и не узнал – и даже никогда не задумывался всерьез об этом до того утра, когда пробудился в Самбуко от кошмара, – да и велика ли разница, коли он был полноправным соучастником? Он запомнил дорогу: раскаленные ровные поля, засеянные соей, земляным орехом, хлопком; ослепительно зеленые сосняки, сухие, как трут, словно потрескивавшие от пыльной сухости и готовые воспламениться; бензиновая вонь, которую выдыхало при каждом толчке продавленное сиденье; но прежде всего – Лонни, голый локоть на руле, и, перекрикивая рев мотора со снятым глушителем, он излагает начатки деревенской взрослой мудрости: «Слышь, цветные бывают разные – хорошие, плохие и средние. Некоторым, вроде этого старика Юпа, можешь доверить любые деньги. Все равно почти как белому». Голубое небо, поля, река, стоячая, затянутая ряской, ветхий, пегий, нелепо покосившийся коровник с надписями: Копенгаген, Нэхи, Бык Дарем. «А этот ниггер Кроуфут – самый настоящий жулик, ворюга». Пыльные поля, опять берег реки; гудя мотором, стуча шинами, на юг промчался голубой междугородный автобус. «А зазнался до чего. У него сын живет в Филадельфии. Сроду не видел такого кривлянья. Большинство ниггеров расплачиваются, дай им только время. А такой вот, как Кроуфут, – он и не думает расплачиваться, ни за что». В стороне от дороги, среди раскидистых дубов, дряхлеющий особняк с колоннадой; мелькнула белая жестяная табличка: «СЛИВЫ». ЗДЕСЬ В АПРЕЛЕ 1864 ГОДА ДЕЗЕРТИРЫ ФЕДЕРАЛЬНОЙ АРМИИ ГЕНЕРАЛА БЁРНСАЙДА… «Ворюги вроде Кроуфута позорят всю ихнюю черную расу». Свернули на разбитый проселок, запрыгали по ухабам в роще, где деревянная церковь, обыденно благостная, как все негритянские храмы на исходе летнего дня, дремала рядом с собственной тенью: СИЛОМСКАЯ A. M. E. СИОНСКАЯ ЦЕРКОВЬ, ПАСТОР ПРЕП. ЭНДРЮ СОЛТЕР. Матф. V, 6: Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся. ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ. Двое негритят, почти младенцы, ростом меньше старой покрышки, с которой они играли в дорожной пыли, повернулись, широко раскрыв глаза, на окрик Лонни: «А ну-ка, подите!» Они не двинулись с места, не изменились в лице. Пикап проехал метров пять и остановился. «Оглохли, пацаны? Где тут живет ниггер Кроуфут?» Ни звука в ответ, только недоумение и страх в широко открытых глазах, вернее, даже не страх, а обыкновенное недоверие, порожденное разговорами старших, горькими, гневными и отчаянными жалобами на несправедливости и обиды, о которых знают только негритянские дети, – и несовершенный отпечаток этих разговоров на маленьких черных лицах белые принимают за почтительность или по меньшей мере за уважение. Оба не проронили ни звука. «Языки проглотили? Кроуфут ! Где живет?» Наконец поднялась тонкая черная рука и указала на хибару, едва различимую среди сосен за пеленой белой дымки. «Маленькие еще хуже взрослых, – сказал Лонни, включив скорость. – Из гниды вошка вылупляется. Так мой отец говорит».
А потом сама хибара, столько лет бывшая пробелом в памяти, а если и не пробелом, то смутным пятном в скоплении других смутных пятен, которыми стали все его детские воспоминания; теперь же зримая, огромная, до последнего ржавого гвоздя, до последней покоробленной доски и проеденного термитами порожка принятая умом и сердцем, торжественно, как присяга.
– Потрясающе! – пробормотал Касс, едва ли даже понимая, с кем он разговаривает, – сейчас у него перед глазами был этот одинокий, жалкий, запущенный дом посреди мальв, пчелиного гудения и драного белья, сохшего на веревках, крыльцо с тремя скрипучими ступеньками и незапертая дверь, которую Лонни в прилипшей от пота рубашке с грохотом распахнул. – Потрясающе! – повторил Касс. – Что мы творили!
Они не спросили разрешения войти – не потому даже, что не нуждались в нем, а просто это никогда бы не пришло им в голову. «Черт, вонища-то!» – сказал Лонни; в нос им шибанул запах грязи, пота, много раз пережаренного сала, скученных, давно не мытых тел, подмышек, – запах нищеты, откровенной, страшной и неизбывной; Касс, задохнувшись, отпрянул. «Дом ниггера воняет хуже публичного дома! – взвыл Лонни. – Фу! Берем приемник и дуем отсюда». Приемник нашелся не сразу; у каждого деревенского ниггера в городе свои шпионы, пояснял Лонни, пока они топали по комнате, он знает, когда ты приедешь, и прячет вещь. Кроуфут спрятал вещь хорошо. Лонни начал беспощадный обыск, Касс апатично ходил за ним следом; искали за печкой, под кроватью и под единственным вонючим, пятнистым матрацем, на закоптелых брусьях под самой крышей, в уборной на дворе, в крохотном, пропахшем известью курятнике и снова в доме, где Лонни споткнулся об отставшую половицу, потом запустил под нее руку и с торжеством вытащил злосчастный приемник – белый, пластмассовый, уже треснутый, чуть больше кухонной коробки для риса или соли, – волшебный ящик, наполнявший ночи слабыми веселыми звуками пения и смеха. «Спрятал! – сказал Лонни. – Ишь хитрый, гад!» Населенный пылью сноп желтого солнечного света косо падал через открытую дверь, и дом казался огромным, наполненным опасностью, пламенем; Касс запомнил и свет, и жужжание мух, и в этом остановленном мгновении лета и Юга далекий, пронзительный гудок паровоза где-то за соснами навечно сплавился с фотографией на столе, которая задержала его взгляд, – отец семьи, жена, их многочисленные дети и две озадаченные седые бабушки – все торжественные, напряженные на этом дешевом – доллар за пару, перед воскресной службой, – снимке, уже блеклом и сизоватом от старости, но сохранившем за треснутым стеклом спокойное, мягкое чувство родственного единства, гордости и любви. И он запомнил, как все это исчезло, вернее, разлетелось прямо у него на глазах, когда Лонни (обнаружив трещину в пластмассовом корпусе приемника, он издал возмущенный крик, вторгшийся в забытье Касса, как звон разбитого стекла) дал волю своей досаде, бешенству, возмущению, исступленно взмахнул рукой и сшиб с полки над плитой все до единой бутылки, склянки, консервные банки с бобами, повернулся по инерции и, словно ярость требовала «бис», схватил фотографию и запустил через всю комнату, так что она разлетелась вместе со стеклом и рамкой на две части. «Падла! – услышал Касс его истерический выкрик. – Мало того, что не платит, еще разбил!» И это был не конец, а только начало. Касс в ужасе (к которому примешивалось, правда, противное возбуждение), поглядев на скукоженное лицо Лонни и увидев, как по нему расползаются красные пятна, словно от румян, невольно сделал шаг, чтобы поднять карточку, но голос Лонни остановил его: «Ладно, еще посмотрим, кто чего разобьет!» И с разворота, как футболист, ногой в ковбойском сапоге Лонни заехал по хлипкому кухонному столику, и все тарелки, чашки, блюдца, жестянки с сахаром, крупой, мукой и салом рухнули на пол с чудовищным грохотом. После этого он замолчал и, только астматически посвистывая горлом, как человек, доведенный до крайности или одержимый, двинулся по дому, опрокидывая стулья, сдирая с карнизов линялые занавески, сгребая на пол грошовые безделушки, которые оживляли и красили эту лачугу, – фаянсовых кукол, яркого гипсового бульдога, цветные открытки (одну из них Касс подхватил: Здравствуйте, нам тут весило Бертрам) и вымпел, на котором – вспоминал он потом с удивлением и щемящей болью – было написано Виргинский университет. Все они полетели на пол, а за ними – кленовая шифоньерка, безусловно фамильная ценность, которую Лонни оторвал от стены и повалил под скрип выдвигающихся ящиков и треск лопающихся вязок. «Будет знать! – завопил Лонни. – Ты куда?» Касс в панике бросился было к открытой двери и замер от окрика. «А ну давай! Проучим всю черную сволочь в нашем округе!» Может, хватит тебе? Может, хватит тебе? – слова, полные тревоги и отвращения, просились на язык, но Касс не произнес их и понимал, что этим взял на себя большую долю вины. Ему было тошно, гадко, как никогда, и, хотя он был уже не мальчиком, а мужчиной, мужество его не выдержало первого испытания. И не только не смог он сказать вслух, как ему омерзительно это дело, но…
– Он крикнул мне: «Давай», – продолжал Касс, глядя на реку так, словно пытался воссоздать в памяти весь этот злополучный миг целиком: и разгромленную хижину, с ее запахом нищеты и тления, и летний предвечерний свет, и жужжание мух, и гудение пчел. – Он крикнул мне: «Давай!» Чего я стою? Проучим всех этих ворюг. И мы пошли к плите. Плита была, знаете, черная, чугунная, очень тяжелая. И ведь что главное? Я понимал: это неправильно. Да что там неправильно – гнусно, ужасно, чудовищно. Во мне все кричало. Эта проклятая фотография и открытка, что я подобрал, с каракулями… разбитый гипсовый бульдог… у меня сердце обливалось кровью. Ну почему, Боже милостивый? Почему я так поступил? Почему?
Плита, чтоб ей пусто было. Тяжелая была, зараза. А на ней, я помню, стоял таз с грязной водой. Ну а дальше вот что: Лонни ухватился снизу, я тоже, поднатужились, плита наклонилась, таз поехал по ней. И вот, понимаете, мы стоим согнувшись, потеем, тужимся, и тут меня охватывает какое-то возбуждение, какое-то чувство… ну, чуть ли не гнев, ей-богу, как будто я заразился истерикой этого молодого дремучего маньяка и тоже хочу проучить нигеров. Я прямо помню это ощущение… Знаете, оно было у меня в чреслах, теплом разливалось, горячее, сладострастное. Я понимал, что это нехорошо, понимал, понимал: скотство, мерзость, гнусность. Все понимал, но как только заробел, как только поддался – знаете, вроде девушки, когда она перестает сопротивляться и говорит себе:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65