А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– Похоже на горы Сан-Бернардино, – сказал Мейсон.
– Где это?
– На Западе, километров сто от Лос-Анджелеса. Там есть совершенно дикие места. Озеро Эрроухед, знаешь? – Он помолчал. – Ну, я могу сказать одно, Касс, по адресу или не по адресу: Франческу ждет расплата. Я все готов терпеть, кроме трусливого воровства. Нет ничего хуже этой подлой итальянской напасти. Уж лучше откровенное гангстерство, которое они привезли в США. Бандитизм. С бандитизмом можно бороться. Все, что угодно, кроме этих гнусных чуланных воришек. Насчет же Франчески – мне понятно всякого рода сочувственное внимание, какое ты проявляешь по отношению к ней, хотя я твоих эмоций не разделяю… – в голосе его опять явственно зазвучал сарказм, но тут же сменился серьезностью, – но она у тебя недолго работала. Ты, наверно, не видел эту лисичку в деле. Одного сахара она утащила столько, что на эти деньги можно было бы купить билет до Нью-Йорка. – Касс почувствовал, что Мейсон смотрит на него. – Слушай, кукленок, можешь не верить мне на слово. Спроси Розмари. Ты просто не знаешь…
Речь превратилась в воркотню, невнятное нытье, слилась с шуршанием и гудением шин на щебенке, со сладким облигато саксофонов, тонущих в непрерывном треске эфира.
– …Ты просто не знаешь, как…
Непонятный звук, полусмешок-полустон, вырвался у Касса. «Просто не знаю чего? – подумал он. – Я знаю больше, друг, чем ты узнаешь за всю жизнь». Ибо если Франческа и вправду рискнула украсть дорогую вещь – а он не сомневался, что она стащила у Мейсона (то есть у Розмари) серьги, – то Мейсон все равно не подозревал о другом, а именно: что кражу остального – сахара, масла, муки, банок с супом, на исчезновение которых с полки в кладовой Мейсон не раз горько жаловался, – организовывал сам Касс, с тонким коварством Феджина подбивал на это Франческу, подсказывал ей, когда Мейсон отлучится, планировал, сколько товару прилично унести, дабы не быть замеченной, и в конце концов достиг такой изощренности, что обворовывал Мейсона – руками Франчески – почти каждый вечер, а утром сам же помогал возобновлять запасы при помощи этих безумных поездок в военный магазин. Он проделал большую дырку в Мейсоновом роге изобилия.
– Это отнюдь не шовинизм, – продолжал Мейсон свои рассуждения о Франческе, воровстве и вообще итальянцах. Здесь дорога была разбита; приходилось ехать медленно, и клубы пыли, чистой умбры, обволакивали машину. – То, что я говорю, Касс, никоим образом не шовинизм. Но подумать страшно, сколько денег разбазарили здесь США – и все для того, чтобы тебя считали богатым дядей, простофилей, которого не только уважать не нужно, а, наоборот, надо грабить и обманывать на каждом шагу. Ты ведь знаешь, я придерживаюсь либерального образа мыслей. Но иногда мне кажется, что самым большим несчастьем в истории Америки был этот апостол, вернее, остолоп доброй воли генерал Джордж Кэтлетт Маршалл. Один мой старый приятель в Риме только что уволился из Управления по экономическому сотрудничеству, или как оно там называется, – вы познакомитесь, прекрасный малый. Кстати, он сегодня должен приехать. Если хочешь узнать в деталях, как транжирят наши деньги, спроси…
Касс рыгнул, заботливо всунул в горлышко бутылки палец, оберегая питье от пыли.
– Ты мне вот что скажи, Мейсон. Эта кинозвезда. Алиса, как ее… Она доступна?
Он поймал себя на том, что противно и бессмысленно хихикает; его чуть подбрасывало, кружилась голова, и небо уже заволоклась – хотя солнце палило по-прежнему – мглой близкого безумия. Боже милостивый, дай продержаться, дай перетерпеть этот день. Он беспомощно хихикнул:
– Как говорили раньше, краля. Как по-твоему, с Алисой…
– Они все нарциссы, – кратко ответил Мейсон. – Обходятся без посторонней помощи. Нет, серьезно, Касс, наша внешняя политика нуждается в полном пересмотре. Все политическое может быть переведено на язык человеческого, микрокосма, и если до сих пор не ясно, что это мелкое воровство есть reductio ad absurdum того, что происходит на более высоком, общем уровне, то мы большие слепцы, чем я думал. Нам надо…
Нам надо вернуть картину обратно, господин начальник, подумал Касс, и отрываться. Он тихонько глотнул из бутылки. «Una conferenzia sugli scienziati moderni! – прокудахтало радио. – Stammatina: il miracolo della fisica nucleare!» Безумие! Утробные бессильные смешки затихли, прекратились. Автомобиль, резиново подпрыгивая, снова въехал на целую дорогу, воздух стал чистым и только в вышине над морем вязко струился от зноя. Во рту было кисло и сухо, и Касс начал потеть. Солнце, заброшенное чуть ли не в зенит, плыло над головой, как очумелый от жара ван-гоговский подсолнух, буйный, адский, чреватый взрывом. «Che pazzia!» – подумал он. Безумие! Безумие! Все, что он делал в это лето, все его мысли, движения, мечты, желания были на волосок от безумия, а теперь и волоска не осталось, и безумие было – безумнее некуда. Безумие! Лекарство (жара виновата? Виски? В секундном помрачении он не мог вспомнить, как называется божественное снадобье, и охнул от ужаса, заставив Мейсона повернуться к нему. Потом вспомнил и прошептал название вслух), парааминосалициловая кислота, лежит в аптечном отделе военного магазина, в этом он не сомневался. Но думать, что после всего – на пороге белой горячки, лекарь-любитель, не вооруженный ничем, кроме отчаяния, руководства для молодых врачей и волшебного, но неведомого средства, – он вернет жизнь этому жалкому мешку костей в Трамонти, думать так – безумие… Мейсон, ради Бога, тише! Голова у него дернулась вперед, и, не в силах оторвать взгляд от обрыва, уходившего к морю прямо из-под колес (в первых поездках с Мейсоном он часто удивлялся этому упоению скоростью и даже считал его особого рода удалью, но однажды на автостраде – случай был давний, помнился уже смутно – он взглянул на Мейсона, на его порозовевшее лицо с крепко сжатым ртом, обращенное к дороге, которая неслась навстречу со скоростью 145 километров в час, и понял, что никакая это не удаль, а скорее ее противоположность – пустое, ритуальное совокупление с машиной, автоэротическое, робкое, лишенное удовольствия, тем более радости), он тихо сказал Мейсону:
– Христом Богом молю, не гони, а?
Машина сбавила ход – но не из-за просьбы Касса: когда они вышли из пологого виража, путь преградили овцы – виляя толстыми грязными задами, они трусили по дороге, а гнал их один мальчишка. Мейсон зашипел сквозь зубы, нажал на тормоз, потом плавно взял с места. В воздухе висело печальное блеяние; машина медленно двигалась, разрезая стадо, как ножницы. Мальчик высоким голосом крикнул что-то непонятное. «In bocca al lupo!» – крикнул в ответ Касс и помахал бутылкой; еще поворот – овцы и мальчик скрылись.
– Болотное создание, эта наша милая Алиса Адэр, – говорил Мейсон. – N?e Руби Опперсдорф, из Талсы, Оклахома. Сценических талантов – примерно как у табуретки. Когда ее подобрал Сол Киршорн, она была маленькой манекенщицей в Нью-Йорке. Не знаю, может, она что-то умеет в постели – хотя, честно говоря, сомневаюсь, – во всяком случае, Сола поймала на крючок, и он на ней женился. И с тех пор снимает в каждом своем фильме. H?b?tude совершенно невообразимая. И тем не менее снималась в роли Жанны д'Арк, мадам Кюри, Флоренс Найтингейл и Марии Магдалины – Господи спаси и помилуй… Разума у нее не хватит, чтобы уйти из-под дождя под крышу… Я сказал Алонзо, что в этой роли Беатриче Ченчи единственное спасение – перенести акцент на…
Голос стал дробиться, удаляться, сделался невнятным. Въехали в какую-то тенистую рощу, в машину хлынул запах болиголова; вырвались из-под деревьев на ослепительный солнечный свет и поднялись на ровный длинный гребень: по одну сторону опять было море, по другую – луг с цветами, дрожащий в мареве, затопленный светом, летом. Среди щавеля, горчицы, одуванчиков – покосившаяся и дырявая пастушья хижина. Потянул ветерок в сторону моря, остудил Кассу лоб. Он закрыл глаза, и запах примятых цветов, летний свет, разрушенная хижина слились в одну горячую волну воспоминания и желания. Siete stato molto gentile con me, подумал он. Сказать мне такое. Вы очень добры ко мне. Как будто, когда я поцеловал ее и поцелуй кончился, и мы стояли с раскрытыми и влажными губами, тело к телу, грудь к груди, живот к животу, больше сказать было нечего. Значило это, конечно: я девушка, и не годится мне так делать, но вы хорошо ко мне отнеслись. И наверно… Наверно, я должен был взять ее, ласково, с мукой и любовью, прямо там, на поле, вчера вечером, когда ее молодые тяжелые груди лежали в моих ладонях, и она прижималась ко мне и жарко дышала мне в щеку… Siete stato molto gentile con те… Касс… Кассио…
– …потрясающий… – говорил Мейсон.
Солнечный луг, вызвавший в памяти другое поле, другое мгновение, остался позади, сменился перелеском на косогоре, последним перед вершиной, крутым и залитым водой придорожных ключей; колеса шли по ней с шипением и плеском. Касс вздрогнул, поднес бутылку ко рту, выпил.
– …совершенно потрясающий режиссер, совершенно первоклассный. Ты помнишь «Маску любви» в конце тридцатых годов? А «У гавани», с Джоном Гарфилдом? Один из первых фильмов, целиком снятых на натуре. Это его. Но несчастье Алонзо в том, что он невротик. У него мания преследования. И когда в Голливуде начали трясти коммунистов, Алонзо, хотя он с партией ничего общего не имел – он слишком умен для этого, – Алонзо возмутился, уехал в Италию и ни разу с тех пор не возвращался, а делал тут дешевые и убогие картинки. Да и на эту пустышку, я думаю, Киршорн взял его только потому, что у него комплекс виновности – он, так сказать, либерал, пока дождь не капает. Бедняга Алонзо, так и не…
Касс похлопал Мейсона по плечу:
– Рули туда, от развилки вправо.
Накренившись и взвизгнув шинами, автомобиль свернул направо.
– Черт возьми, Касс, не размагничивайся, слышишь?
Голос Мейсона, настойчивый до невыносимости, едва доходил до него. Не поручусь, что похоть ни при чем, хотя, если бы похоть, и только, я давно бы взял ее. Нет, тут другое. Может быть, это называется любовью, не знаю…
Внезапно они очутились на вершине, и вся Италия открылась перед ними на востоке, голубая, в дымке, чудо текучей изменчивости. Далеко внизу в полуденной испарине простерлась до самых Апеннин равнина Везувия, и бестелесное шествие облаков пятнало ее необъятными бегучими тенями. Гроза над горизонтом казалась черной полоской, а огромная равнина – шахматной доской света и сумрака. На западе, громадный, ужасный, в дымчатой шапке, дремал Везувий. За ним, невидимый, – залив. В неожиданной, непонятной панике Касс моргнул, отвел взгляд. «Frattano in America, – произнес по радио педантичный голос, – a Chicago, il c?l?bre fisico italiano Enrico Fermi ha scoperto qualcosa…» Касс опять моргнул, зажмурился, выпил. Залив, подумал он, залив, гибельная пучина. Вулкан. Будь ты проклят, почему у меня всегда…
– Пусть говорят про Алонзо что угодно. Кстати, тебе бы стоило прочесть, что написала о нем Луэлла. Может быть, он делал глупости, может быть, у него небольшой избыток того, что называется принципами и всякой такой ерундой, но дай ему приличный сценарий и крупного актера, как Бёрнси, – и он выпустит нечто первоклассное. Пусть это будет не Эйзенштейн, не ранний Форд или Капра, может быть, даже не Хьюстон, но у него есть что-то свое… Тра-та-та-тра-та-та.
Закрыв глаза, чтобы не видеть страшного Везувия, Касс думал: этот голос. Сволочной, невыносимый голос. Крипс. Тра-та-та-тра-та-та. Крипс. Почему эта фамилия так режет слух и полна значения? И в тот же миг, когда он задавал себе этот вопрос, с черным отвращением и еще более черным стыдом, он понял: вспомнил смутно какой-то недавний пьяный вечер, собрание лиц – кинойэху – скалятся и гогочут, Мейсон стоит над ним, порозовевший, улыбается с видом шпрехшталмейстера, а сам он, с ватными руками и ногами, в полном, беспросветном обалдении от выпитого, исполняет какой-то чудовищный номер, который даже сейчас нельзя вспомнить, но определенно шутовской, отвратительный и непристойный. Лимерики, сеанс, грязные стишки… и что еще? Боже милостивый, подумал он, кажется, я вынул… А, да, Крипс. Ведь это Крипс, один во всей толпе, посочувствовал ему, а после подошел с огорченным и рассерженным лицом, поддержал его за руку, отвел вниз, смочил ему лоб, а потом разразился тирадой о Мейсоне – в таком смысле: мужайтесь, я не понимаю, что он с вами выделывает и почему, но я на вашей стороне. Пусть попробует еще раз – он мне ответит… «Друг Крипс, – подумал он, – молодчина, надо будет как-нибудь сказать тебе спасибо. – Он открыл глаза. – Но ведь это я изгалялся, а не Мейсон, черт бы меня взял».
Он опустил глаза и увидел, что ноги у него дрожат.
– Я буду сваливать, Мейсон, – сказал он, глядя на красивый профиль, спокойный, надменный, не потный, холеный, и под профилем – шарфик, девственный горошек. – Я решил, хватит с меня Самбуко, развяжусь с делишками в Трамонти и сваливаю. – От виски он стал наглым и добавил, не успев подумать: – Если бы ты ссудил мне тысчонок полтораста, я бы добрался до Парижа. Понимаешь, во Франции найду какую-нибудь работу и расплачусь с тобой, а кроме того…
– Сколько ты сейчас мне должен? (Голос требовательный, однако не сердитый.)
– У-у, не знаю, Мейсон. У меня где-то записано. Что-то около двухсот тысяч. Но я…
Мейсон опять перебил его – тоном еще дружелюбным, но твердым, если не сказать непреклонным:
– Не выдумывай, Кассий. На сто пятьдесят тысяч ты до Амальфи не доедешь. Не морочь себе голову деньгами. Сиди здесь, устроим цирк. – Он повернулся, подмигнул с чуть виноватым видом и добавил: – Я хочу сказать, веселую жизнь, кукленок, а не в том смысле, как ты думаешь. Повеселимся . Пикники в Позитано. Капри. Надо развлечься.
Несмотря на тошноту, усталость, дрожь в ногах, Касс опять беззвучно захихикал: Елки зеленые, цирк. (Вспомнил восхитительный crise где-то в глубинах июня и тот щекотливый, трепетный момент их беседы, когда Мейсон, склоняя Касса к идее цирка, некоего кооперативного действа, застенчиво уведомил его, что участников будет четверо: Мейсон, титаническая, широкозадая Розмари, сам он и – абсурд, безумие! – Поппи; он вообразил свою праведную маленькую ирландочку в паре с Розмари – эта картина не столько ужаснула его, сколько озадачила и рассмешила, и он захохотал так оглушительно, что Мейсон тут же похоронил свой проект, хотя и надулся.) Хихиканье прекратилось так же неожиданно, как началось. Не дашь, значит. Тем больше оснований обчистить тебя по-тихому. Он опять искоса взглянул на Мейсона и безмолвно обратился к нему: «Если бы ты честно признался, что ты обыкновенный содомит, ты был бы мне гораздо симпатичней, дружок».
– Так что кончай эту ерунду, Кассий. Никуда ты не поедешь. Извини за трюизм, везде хорошо, где нас…
Со страшной скоростью, гудя шинами, они неслись по гребню на северо-запад над неохватной равниной. Касс остановил взгляд на колене Мейсона, хотел ему ответить, открыл рот, раздумал, рыгнул. И долгий миг, словно в нерешительном и слабом противостоянии вулкану, вид которого был бы невыносим для него, он припоминал дикое нагромождение происшествий и неудач, которые привели его к нынешнему дню, к этой поездке, этому ужасу и этой надежде: лицо Микеле в тот черный удушливый день, когда он посмотрел на него впервые (а день с самого начала пронизан был предчувствием беды, потому что вдали у берега строители шоссе рвали скалу, и гулкие раскаты взрывов, напоминавшие о войне и смерти, сопровождали их, Франческу и Касса, всю дорогу, пока они шли в деревню и девушка рассказывала о болезни отца – tisi, la morte bianca, – куда уж, кажется, хуже, Diosa, но, видно, Он задумал отомстить особо и к болезни добавил еще одно страшное несчастье: между тем мгновением, когда она услышала отчаянный, беспомощный крик отца, и тем, когда он ударился о землю, прошло не более десяти секунд, даже меньше, но они показались ей вечностью – на крыше коровника, наклонной и мокрой, его рукам не за что было ухватиться, и, когда он споткнулся и упал и какой-то миг лежал, раскинув руки и ноги, у самого гребня, она думала, что он в безопасности, но он начал медленно съезжать, ничком и ногами вперед, по глянцевому скату, не издавая ни звука и напрасно цепляясь за крышу руками, – съезжать и съезжать, скользить все быстрее к желобу, а потом его обмякшая фигура, выброшенная в пустоту, упала по дуге на землю, и нога переломилась при ударе, как лучина), тот душный день, когда, стоя рядом с Франческой, он впервые увидел больного Микеле – широкий лемех носа, впалые, иссеченные жестокими морщинами щеки, рот-прорезь, растянутый тенью улыбки, щербатые зубы и крапчатую полоску воспаленной, ярко-красной десны, – не тогда ли, не с той ли улыбки началось его пробуждение? Или позже, когда лихорадочно блестевшие глаза глянули на него из гамака в тени, мягко, вопросительно и даже удивленно, и голос прохрипел: «Американец, вы, наверное, очень богаты?» В слабом усталом голосе не было ни укора, ни возмущения, ни зависти;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65