А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

я молился, чтобы они перестали трястись, молился и плакал. – Он замолчал и кивнул. – Что я распричитался? Не на поминках.
– Нет, рассказывайте. Я слушаю.
Касс сел рядом со мной.
– Но дело было не в этом, – продолжал он. – Не в пьянстве. Корень зла сидел глубже. Я был душевно болен и, хоть убей, не мог понять, откуда эта болезнь. Я вам на днях рассказывал про свое детство: округ Колумбус, нищета, сиротство и так далее. Мне долго казалось, что все от этого. От сиротства, беспорточного сиротства! От того, что кончил я всего восемь классов. Темнота, темнота беспросветная. Помню, в Париже, когда я пробовал стать художником, да и в Риме мне все время вспоминался припев одной чудесной старой песни. – Он помолчал. – Как-нибудь расскажу вам про Париж. Со мной там случилась самая потрясающая штука за всю мою жизнь. В общем, – продолжал он, – песня эта называется «Умирает мальчишка-газетчик», а припев такой: «Мне хуже всех с начала до конца, мне не хватает матери-отца». Не хватает матери-отца, – повторил он со смешком. – Я ее все время пел. И слез над собой пролил – хоть шлюпку спускай… Потом война, – продолжал он. – На нее тоже удобно было валить. Неизгладимые ужасы войны в свинцовых тихоокеанских просторах. Ха! И что женился на католичке, вдобавок с Севера, что она облапошила меня и посадила мне на шею целую стаю горластых поносных головастиков, которые бухгалтера допекут, галантерейщика, искусствоведа, а не то что клубок издерганных нервов вроде меня. Или… – Он опять замолчал, и слабая улыбка еще кривила ему губы.
– Хорошо, – сказал я. – Итак…
– Итак, я без памяти мотался по континенту, не просыхав, света божьего не видел, плевал на семью, плевал на себя, ходил по грани между жизнью и смертью, а грань эта, можно сказать, была не толще волоса, – и вот приехал в Самбуко. Я думал, что, может быть, здесь опомнюсь, но я себя обманывал. В тот день, когда вы меня увидели, я был в таком беспамятстве, как ни разу в жизни, ни до, ни после. В полном обалдении, в нокауте, за горизонтом – и, хоть убейте, не смогу рассказать вам, что там творилось. Разве только…
Поппи позвала из домика:
– Касс! Питер! Бобы осты-ынут!
– Что – разве? – спросил я.
– Без паники, детка! – крикнул он. – Разве только вы мне расскажете. Вы, наверно, могли бы.
– Что рассказать?
– Расскажите мне весь тот день. Припомните, поднатужьтесь. Кое-что и так уже…
– Касс!
– Да, да! Скачем, японский бог!
Так что мне пришлось рассказывать первым…
Я еле-еле въехал по склону в Самбуко после того, как расстался на дороге с Кассом и Поппи. Для моего покалеченного «остина» это было смертельное восхождение. Через полчаса и раз десять остановившись, чтобы остудить мотор, я увидел старинные ворота Самбуко; тут мой автомобиль окончательно взбунтовался, стал дрожать, стрелять и вовсе замер – как раз тогда, когда все украшения первобытной долины, из которой я выбрался, – скалы, утесы, ящерицами шмыгающие в зелени стенки – остались позади, и метрах в трехстах подо мной открылось море. Мне не верилось, что я доехал.
Сквозь арку я увидел городскую площадь, захлестнутую арканом ослепительного солнечного света, но вид моря с высоты был настолько театральным и романтическим, что я не сразу обратил внимание на странную тишину, безлюдность города и площади. Вид с высоты был поразительный. Несколько минут я стоял не двигаясь, и у меня даже от души отлегло. По ту сторону долины, на немыслимой вышине и круче, паслась горстка жалких, несчастных овец: казалось, легчайшее дуновение ветра снесет их вниз, как бумажные фигурки, выклеенные из детского календаря. Потом, музыкальные и почти красивые, из долины вылетели два сытых крика автобусного рожка; они, а за ними церковный колокол где-то далеко позади, за низкорослой чащей, заставили меня опять удивиться неестественной тишине у городских ворот. Я поплелся под заплесневелую арку искать телефон и, вновь углубившись в свои тягостные мысли, как-то не придал значения тому, что меня пытается удержать за рукав чья-то рука; это была рука карабинера, и в потемках я услышал его лихорадочный, хотя и запоздалый шепот: «Signore, aspett'! Ce il film!»
Да и услышал, наверно, вполуха. Во всяком случае, мне и сейчас тяжело рассказывать, что произошло, когда я машинально освободился от цапучей руки и вышел из-под затхлой арки на солнечную площадь. Наверное, я так был поглощен своими неприятностями и так погружен в себя, что не обратил внимания на суету и возню вокруг столика кафе, который очутился у меня на дороге: за столиком сидели мужчина и женщина и увлеченно болтали. Тут, рассеянно смутившись, я тронул за плечо насупленного официанта, парившего над ними, разлепил губы и даже произнес первые слоги вопроса:
– Cameriere, perfavore, c'? un telefo…
За спиной у меня раздался вопль:
– Стоп! Стоп, черт подери! Стоп!
Я обернулся: на меня была наставлена целая батарея кинокамер, дуговых ламп, рефлекторов и яростно выпученные глаза шаровидного человечка в цветастых шортах, с окурком сигары во рту. Он наступал на меня с криком:
– Эй, paesan! Вались отсюда! Уйди к чертовой матери! Умберто, скажи ему, чтобы убрался! Он загубил нам тридцать метров пленки! Вались отсюда, paesan!
На меня смотрело множество глаз: местные зеваки, столпившиеся за веревочным ограждением, киношники у прожекторов, и в особенности – двое, на чей столик я налетел. Один из них был Карлтон Бёрнс, который обдал меня всемирно известным взглядом скучающего органического отвращения. Никто не засмеялся. Все это было как в чрезвычайно дурном сне. Сперва, как под атакой бабки Ди Лието, меня пронял тошнотворный нутряной ужас – ужас мальчишки, застигнутого за стыдным делом: я похолодел, обмяк, ослаб, в висках застучала не кровь, а само унижение; но вдруг – то ли от жары, то ли от окончательной растерянности, или же оттого, что после расправы, которую весь день творила надо мной Италия, меня облаял соотечественник, пузатый и коротенький, но все равно соотечественник, – я закипел.
– Умберто! – крикнул он мне в лицо – но не мне. – Скажи своему карабинеру, чтобы он их не пускал. А этому – чтобы убрался. Вал…
– Сам вались, урод несчастный! – взвыл я. – Как ты со мной разговариваешь? Я что тебе – итальянец? У меня столько же прав на эту площадь, сколько у тебя! Кто ты такой, чтобы мне приказывать? – В удушливом зное перед глазами у меня лопались оранжевые шарики истерии, я сам слышал, что мой захлебывающийся голос звучит все надрывнее, набирает опасную высоту, но при этом у меня возникло чувство собственного могущества, ибо толстячок замер как вкопанный, сигара у него во рту нерешительно опустилась наподобие семафора, а глаза – от удивления, надо думать, – выкатились, словно он заболел зобом. Из двух моих заключительных фраз первая – «Не сметь шпынять итальянцев!» – показалась мне ненаучной и театральной, зато, выкрикнув: «Я усталый, измотанный человек!» – я впервые за день ощутил противненькое торжество и с этими словами, содрогаясь, как рассерженный и темпераментный актер, повернулся кругом и покинул место происшествия, в котором только сейчас распознал съемочную площадку.
Обида жгла меня так, что я мог бы уйти и с площади, и из города и пешком вернуться в Рим, если бы не столкнулся с Мейсоном Флаггом. Он стоял перед аркой, все видел и веселился до упаду. Рубашка на нем была в серебряных цветах, белая кепка сдвинута набекрень, и он покатывался от хохота; при моем приближении хохот сменился беззвучными судорожными смешками, а плечо его нервически дернулось кверху: по этому тику я узнал бы Мейсона с любого расстояния и в любом ракурсе хоть в Самбуко, хоть в Париже, хоть в Перу.
– Питси, старичок, – хихикнул он, пожимая мне руку, – махнем туда, где вечно пляшут и поют.
Это была только нам двоим понятная ссылка на годы совместного учения в частной школе. Мейсон неизменно приветствовал меня таким манером, когда мы встречались после долгого перерыва, и я отвечал ему в тон, со школярской удалью, хотя всякий раз чувствовал себя ослом.
– А махнем, старик, – подхватил я. – Что это за тип на меня налетел? Ух, и разозлился я…
– Да ну, ассистент режиссера. Раппапорт, кажется, его фамилия. Не расстраивайся из-за него. Он тут всем на нервы действует. Алонзо должен занять тебя в картине. Ты был великолепен.
– Очень неприятно, что испортил им сцену. Чудовищный день. По дороге сюда, возле Помпеи, я врезался в…
– Питси, ты роскошно выглядишь, – перебил он. – Молодец, что приехал. Сколько мы не виделись? Три года? Четыре? По-моему, ты ни капли не изменился. Пожалуй, щечки раздались и вид менее озабоченный, я бы даже сказал – в окрестности гланд более удовлетворенный. Как тебе итальянское мяско, старик? Некоторые утверждают, что ты до тех пор не отведал вкуса жизни, пока хоть одна туземочка не простонала тебе в ухо «mamma mia!». Питси, ты в изумительной форме.
– Благодарю, – вяло отозвался я.
Вероятно, я погубил весь съемочный день: возле камер устало принялись за разборку, а местные хлынули за ограду и вновь завладели своей красивой площадью.
– Не расстраивайся из-за них, – утешал меня Мейсон, когда мы шли через площадь к кафе. – У них тут не съемки, а какой-то карнавал. С ума сойти. Этой сцены, в которую ты затесался, три часа назад еще не было в сценарии. Такого дикого производства ты в жизни не видел. Сценаристы отпадают, как мухи.
– Сколько они тут пробудут? – спросил я, ощутив приятный укол ожидания. Через родителей Мейсон всегда соприкасался с миром кино, и, хотя со времен детства жизнь сводила нас с ним неоднократно, мои отношения со светилами этого мира были менее близкими, чем хотелось бы. Во мне долго жило чисто подростковое благоговение перед этим народом, и сейчас надежда на настоящее знакомство – пусть мимолетное – заиграла в моем воображении неожиданно живыми красками. – Они здесь надолго?
– Вот твоя каракатица Раппапорт, – сказал Мейсон, словно не слыша вопроса. – Не расстраивайся из-за него. Знаешь, какое у него имя? Угадай.
– Откуда мне знать?
– Ван Ренслер. Они зовут его Ренс. С ума сойти! – Он резко дернул плечом, как будто хотел выдернуть его из сустава. Посреди площади мы попали в гомонящую толпу статистов, от которой отделились две молоденькие красивые итальянки в очень условных пляжных костюмах и скользящим шагом, с особенным оживлением в области таза, прошли перед нами. Мейсон схватил меня за руку.
– Нет, ты посмотри. Питси, тут, на горе, столько товару, сколько разумному человеку не осилить. Ты только посмотри. Если бы мне предстоял полный сеанс с чем-нибудь таким, я бы застраховал свою жизнь еще раз. Боже мой, – вздохнул он, размашисто ступая сухими длинными ногами, – до чего же я рад тебя видеть, Питси. Так как тебе итальянский товар? Ты уж небось ветеран.
– Видишь ли… – начал я, но он уже кричал: «Пока, Сеймур! – и махал рукой молодому человеку, который пригнулся к рулю открытого «ягуара» на обрывистом краю площади, словно готовясь к прыжку в космос. – Встренемся в кине!»
– Прощай, последний сценарист, – сказал он. – Славный малый. Когда-то писал романы… А Бог их ведает, сколько они тут пробудут. Два дня, неделю – разве можно загадывать при такой безалаберщине? Приехали сюда несколько дней назад – сразу после того, как я тебе написал. Не знаю точно, какой у них расклад в смысле финансов – что-то там с замороженными лирами примерно на миллион долларов, и компании надо с этим извернуться, – и вот они откопали ужасный костюмный роман про Беатриче Ченчи, набрали полуитальянскую-полуамериканскую группу, потом выяснили, что гардероб и реквизит не лезут в смету, и тогда решили переиграть все на фарс, в современных костюмах. Короче говоря, колдовали над этим добром по всей Италии, нанимали, увольняли сценаристов – или те сами уходили, потому что лепить уже надо совершенную дичь, – и в конце концов получилась такая каша, что продюсер Киршорн – он сидит в Риме, не может оторвать от кресла свою толстую задницу – велел им убираться с глаз долой и как угодно, но кончить это дело. И Алонзо – да ты, наверно, встречал его у нас, когда мы учились, он был близкий папашин приятель, – так вот, Алонзо уже бывал в Самбуко и решил, что тут и выпить можно славно, и природой полюбоваться, пока кончают с этим абортом. Мы с ним столкнулись прямо в утро их приезда. А вот и Розмари! Детка! – закричал он, ухватившись за мою руку и показывая на меня. – Смотри, Питер уже здесь!
Из-под арки возле кафе вышла девушка в шафрановых брюках – такая высокая, каких я в жизни не видел, и встала, как сторожевая башня, загородив ладонью глаза от солнца. Потом вдруг со скукой сморщила губы и двинулась дальше, жирафьим парадом громоздкой северной красоты, с огромной мотающейся сумкой под локтем. Я замер, ошеломленный и ее великолепием, и ее ростом.
– Это твоя ? – спросил я.
– Она? Да, – ответил Мейсон почти величественно. – А что?
– Роскошная. Но… но в ней, наверно, три метра.
– Спокойно, Питси. – Он снисходительно засмеялся. – Всего метр восемьдесят шесть. Она меньше меня. – Несколько шагов мы сделали молча, потом он добавил: – В первый раз мне тоже показалось, что я взбираюсь на Канченджангу…
Отчего я немного поежился, однако промямлил нечто одобрительное.
– Фамилия – де Лафрамбуаз, – хмыкнув, сказал он. – Не смейся. Фамилия настоящая. Она из очень хорошей и денежной лонг-айлендской семьи, и ей всего двадцать два года. Из французских гугенотов. Воспитания наилучшего: школа мисс Хьюитт, колледж – Финч, все как полагается. – По его деловитому голосу я не мог понять, шутит он или нет. – Когда мы познакомились, она была манекенщицей и зарабатывала достаточно, чтобы показать родителям нос и умотать с одним твоим знакомым. – А вообще, – добавил он почему-то слегка извиняющимся тоном, – она хорошая девочка. Никаких предрассудков и золотое сердце. И, кстати, не дура.
А сама Розмари уже цвела, как исполинский нарцисс, за столиком в тени зонта – склонив золотую голову над «Нью-Йоркером». Когда мы подошли, она взглянула на меня с таким невозмутимым безразличием, как будто оно было нанесено на ее крупное, изысканной лепки лицо вместе с толстым слоем косметики.
– Здравствуйте, Питер Леверетт, – произнесла она грудным голосом. – Булка столько о вас рассказывал…
– Булка?
У нее вырвался звонкий смешок.
– Ох, извините. Это я Мейсона так зову. Мейсон, дорогой, тебе неприятно? В первый раз я тебя выдала. – И оборотясь ко мне: – Но вы ведь старые друзья, правда, Питер Леверетт? У меня такое чувство, как будто я вас знаю много лет. – Лицо ее по-прежнему оставалось прекрасной маской, но в голосе – несмотря на северную манеру разговаривать со стиснутыми зубами, которая мне всегда казалась не просто соседкой, а родственницей бруклинского говорка, – слышались тепло и благожелательность; я сел рядом с ней на стул, ощущая, что сильно сократился, и заказал пиво.
– Алонзо сказал, что им надо снять еще один эпизод на горе, – сообщила она Мейсону. – Бёрнс и Алиса обещали заглянуть к нам вечером.
– А Глория?
– У нее понос, но она лежать не намерена. Знаешь, что она мне сказала? Она сказала: «Милая, от этой итальянской еды у меня кишечные огорчения».
Мейсон затрясся от хохота.
– Какая прелесть! Почти поэзия! Шекспир, а? Клеопатра! Эта девушка – сон. Подожди, познакомишься. Надо услышать своими ушами, как она говорит по-английски, иначе не поверишь. Официант, джентльмену – пиво. Я просил двойной бурбон с содовой.
– Come, signore? – Официант, грустный человечек с покатыми плечами, стоял над нами в полном недоумении.
– Двойной бурбон с содовой.
– Noncapisco.
– О Боже мой, Питер, скажи ему…
– Се del bourbon whiskey? – спросил я.
– Whiskey? – повторил официант. – Si, ma solo il «Vaht Sessantanove». Skosh. ? molto caro.
– Господи Боже, – заворчал Мейсон. – Какие же они бывают непрошибаемые. Скажи, ну зачем он заказ-то принял, если ни бе ни ме…
– «Ват-69» тебя устроит? Он говорит, очень дорогое. Va bene, – сказал я официанту, – un doppio whiskey.
– Какие тупицы… не все, конечно, – сказал Мейсон, когда официант зашлепал прочь. – Только, пожалуйста, не смотри на меня таким стеклянным осуждающим взглядом. Ясно, ясно: беспардонный янки вешает обветшалую ерунду из прошлого века, – но, ей-богу, некоторые люди здесь – это что-то непостижимое. И я имею в виду не…
За журналом, скрывавшим от нас лицо Розмари, раздался взрыв смеха, усиленный могучим грудным резонатором.
– Нет, честное слово, – воскликнула она, – иногда мне кажется, что Уолкот Гиббс – самый потешный…
– Да перестань ты, Розмари, – оборвал ее Мейсон. – Неужели нельзя на секунду с этим расстаться? Питер здесь ровным счетом три минуты, а ты слюнявишь этот журнал, как пудель…
Губы ее сложились в смущенное «извините», и журнал, листаясь, упал на землю; когда Мейсон опять заговорил, она была вся – внимание, вся – большие голубые глаза и подбородок на ладонях, в букете алых ногтей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65