А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Касс опять замолчал.
– И чего… – начал было он и запнулся. – Чего он тогда от меня хотел? Чего добивался? Я – опустившийся тип, неряха, ему не компания. Больше того, я его оскорбил; из-за меня ему пришлось пережить настоящее унижение. Не был я никаким светилом на небосклоне, где он хотел обитать; я был рвань, ханыга, и он наверняка это понимал. И надо же – такое великодушие с его стороны, такая приветливость и гостеприимство. Как по-вашему, что ему было надо? Может быть, он очутился без друзей в дикой, непонятной, экзотической стране, хотел защититься от одиночества, и тут опустившийся художник лучше, чем вообще никакого художника? Может быть.
Ну и сразу после этого я совершил ошибку. Я совершил поступок, который повязал меня с Мейсоном раз и навсегда. Мы стояли среди этих ящиков и коробок, трепались, разговаривали и так далее, потом меня позвала снизу Поппи, и я решил, что пора уходить, она ждет меня со вторым завтраком. Я сказал ему, что с наслаждением помогу ему развесить картины, а потом – коварный умысел, наверно, уже созрел под спудом, недаром же я думал, что Мейсон весь начинен лирами, – а потом я спросил, не желает ли он и Розмари сыграть со мной в покер. «Поппи будет играть, – говорю, – и еще одна женщина, хозяйка кафе, я научил ее играть вполне прилично в обыкновенный стад и дроу, без всяких дамских фокусов». А Мейсон сказал, что играет только в бридж и рамс, и я понял, что картами здесь не заработаешь. Я собрался уже идти, и тут… Он наклонился к ящику и вынул бутылку виски. Потом говорит: «Вот, – и протягивает мне. – Вот, захватите с собой». Стоит, протягивает с кривоватой своей улыбкой, и костяшки на кулаке – белые и сухие от nobless oblige. Очень расчетливо с его стороны. Не какой-нибудь ящик кукурузных хлопьев, а то, перед чем я наверняка не устою. Говорит: «Слушайте, Касс, захватите вот это».
Это было… ну, не совсем чаевые, но и чаевые тоже. Клянусь вам, никогда не видел, чтобы делали подарок так равнодушно, так мимоходом. Да и не подарок это был, и не подачка – их бы я не принял. Не знаю, что это было, но что бы ни было – может, все дело в том, как он протянул бутылку, в его доброжелательном, искреннем, но величественном и слегка утомленном: «Слушайте, захватите это», а тут еще Розмари вплыла в своих тореадорских штанах, представляете: хозяйка замка наблюдает, как сам барон рассчитывается с прислугой, – что бы это ни было, это было не к добру. Не к добру, я чувствовал это, чувствовал всеми потрохами, но не мог устоять перед отравой. И взял ее, смиренно поблагодарил и выкатился, пылая, как печка. Если бы я предложил за нее деньги – и то выглядел бы не так гнусно. Но я не предложил денег – и не потому даже, что обнищал, а потому, что забыл обо всех приличиях, утратил здравый смысл и гордость. Я взял ее, и все.
А когда спустился во двор, опять услышал его голос. Он крикнул: «Слушайте, Касс, не хотите в следующий раз совершить со мной налет на военную лавочку? Возьмете что-нибудь из бакалеи для Поппи. Что-нибудь для ребят». А я закричал снизу: «Конечно, конечно! Прекрасная идея. С большим удовольствием». И это была не вежливость, а всего лишь подлая правда.
– Интересно, – сказал он после долгого молчания – в тот страшный день – когда мы с вами познакомились на дороге, помните? – я как раз возвращался с налета на военную лавочку, пользуясь выражением Мейсона. Я уж и счет потерял этим поездкам в Неаполь; они превратились в привычку, как выпивка или наркотик, а затем я оказался привязан к нему, от него зависело буквально мое существование, и не только лично мое, но всех тех вокруг меня, кого я взялся спасать.
– Мейсон, – протянул он. – Кормилец. Дошло до того, что без Мейсона я был беспомощней, чем Ромул без доброй волчицыной титьки. Так вот, в тот день, когда он дал мне бутылку, разве я мог себе представить, как далеко зайдут мои отношения с Мейсоном, какими они станут тесными и глубокими. И точно так же не мог себе представить, что наконец проснусь в определенном смысле – бог знает благодаря чему – и увижу без прикрас всю мою убогую вывихнутую жизнь и хотя бы попытаюсь спасти кое-что из этих обломков крушения…
– Взял бутылку, и все. – После долгой паузы он произнес: – Мейсон. С тех пор как я убил его, я сам помирал, наверно, тысячу раз. Но покуда жив, никогда не забуду, как стоял во дворе и держал бутылку, словно кусок парного коровьего дерьма, и как он перевесился через балюстраду, весь такой поджарый, такой американец, с алчным взглядом человека, который знает, что может завладеть тобой, если ты поддашься.
IX
– Искусство умерло, – говорил Мейсон. – Наш век не для творчества. Если ты примешь такую точку зрения – серьезно, Касс, без смеха, – если ты ее примешь, тогда тебе не о чем беспокоиться. При всех твоих способностях – я их вполне признаю – неужели ты думаешь, что миру нужна твоя продукция, даже если бы она не была фигуративной? Выбрось это из головы. А вакуум заполнит критика в александрийском духе, в духе патристики, а потом… тишина. Муза при последнем издыхании – оглядись, неужели не видишь? – она одной ногой в могиле и к двухтысячному году исчезнет, как остракодерм.
«Кадиллак» с шорохом разрезал воздух; Мейсон чихнул, вытащил из габардиновых брюк платок и вытер нос.
– Это что такое? – пролепетал Касс (хотя еще полдень не наступил, язык у него еле ворочался). – Что такое остракодерм?
Между колену него была зажата бутылка виски, и, не доверяя пневматическим приседаниям и покачиванию машины, он крепко держал ее обеими руками; он поднес бутылку к губам и отпил. Бульк-бульк, родное, жгучее.
– Рыбообразное животное, – сказал Мейсон. – Вымерло в конце девона, теперь всего лишь ископаемое. Нет, правда, Кассий, – настойчиво продолжал он, – в подобной ситуации зачем ты относишься ко всему так серьезно?
Касс увидел, как нога Мейсона переместилась на педаль тормоза, и его потянуло к лобовому стеклу: красно-белый знак остановки, за ним блестит синее море, лодки в море. Атрани – сохнут на солнце сети, измазанные илом, оплетенные водорослями.
– А теперь куда, по твоему новому маршруту?
– Сверни налево. – Слова возникли в мозгу и слетели с губ одновременно, после того как завершилась получасовая программа икоты, остановленной наконец при помощи задержек дыхания, усиленного зажмуривания и медитации: Вот что бывает, когда пьешь натощак, так и Леопольде околеть недолго. – Сверни налево, Мейсон. Что такое патристика?
Ответа не последовало; но голос, высокий, настойчивый, неутомимый, с распевом продолжал:
– Рассмотрим это в таком аспекте. Гипотеза: искусство умерло. Следствие: после смерти искусства талант должен быть употреблен рационально. Окончательный вывод: ты лично, Касс Кинсолвинг, ничего неправильного не сделал. Я пожелал использовать твой талант рационально – а именно для исполнения некоей картины по моему заказу, как повелось издревле. Ты, имея нужду в товарах, которыми я располагаю (Челлини и Климент VII – хорошо, согласен, параллель абсурдная, но в контурах сходство есть), ты, нуждаясь в товарах, написал для меня некую картину. Я надлежащим образом тебя вознаградил. Ну ладно, это не искусство. Какая разница? Сделка состоялась. Что может быть проще?
Ослепительная июльская голубизна, небо выгнулось над открытой машиной; прохладный бриз обвевает лицо Касса. Часы на блестящем наклонном щитке «кадиллака» показывали ровно одиннадцать. Слова Мейсона проникали в его сознание с оттяжкой: каждое отпечатывалось в мозгу на секунду позже, чем было произнесено, как эхо. Внизу на галечном пляже играли дети с загорелыми ногами; за пляжем были белые лодки; за ними мелькали морские птицы; за всем этим – пылающая синяя вечность. Умостив бутылку между ногами, Касс медленно перевел взгляд на часы, потом на дорогу, и услышал эхо: Что может быть проще?
– Все равно… – сказал он. Пока только это: – Все равно… – И даже сам не расслышал своего бормотания. Он откашлялся. – Все равно, верни мне картину, Мейсон. – Возобновилась икота, внутренности скрутила боль: Дьявол, хватит! – Все равно, – повторил он. – Все равно… ик! Все равно верни мне картину, понял? Мне стыдно за нее, и все.
Мейсон молчал, но что за недовольное цоканье послышалось в моторе – или это Мейсон что-то делает языком? Как пес, который отворачивается от хозяйского взгляда, Касс был не в силах взглянуть на него; он опять посмотрел на море, и вопреки его желанию картина возникла перед глазами, отвратительно наложившись на голубое море: красивая нагая белокурая девушка, лежащая навзничь с приоткрытым ртом и крепко зажмуренными от страсти глазами, обвила золотисто-розовыми бедрами талию обнаженного юноши, черноволосого, похожего на грека. Чисто натуралистическая картина была выполнена в энкаустике (восковые краски Мейсон привез из Неаполя); Касс писал ее, напившись в дым, без натуры, только по воображению; работа была закончена за три сеанса, и Мейсон объявил ее гениальной. Какой контраст! Светлой и смуглой кожи! А рука, девичья нежная рука: сколько в ней исступления! И за все это: семьдесят тысяч лир – только-только расплатиться с долгом за квартиру, – три бутылки французского коньяка, три пузырька стрептомицин-сульфата, по десять кубиков в каждом, и, теперь, – бремя почти нестерпимого стыда.
– Нет, правда, Мейсон, – услышал он собственное бормотание, – верни мне картину. Я тебе заплачу, понимаешь?
Но Мейсон, не слыша – не слушая? – включил приемник. «Е adesso le sorelle Эндрюс nella canzone «Оставь мэнья на воле…» Черт! Он вздрогнул, вцепился в бутылку; Мейсон вильнул мимо тележки, запряженной ослом и груженной мешками с мукой, вышел на прямую и прибавил газу, оставив позади мучное облачко и согнутого старика – кожа, как сморщенное красное дерево, выпученные от запоздалого испуга глаза. «Дай земли, земли побольше, мне под звездным небом…» Сестрички Эндрюс, солдатская столовая Красного Креста в Веллингтоне, в Новой Зеландии, десять тысяч лет назад, и эта песня, девушка… Черт подери, янк, ну и номера ты откалываешь… Но воспоминание ушло, а Мейсон сказал:
– Нет, правда, кукленок, почему ты так хочешь ее вернуть? Приведи мне хоть один разумный довод, и я…
Но теперь наступил его черед молчать, думать про себя: из-за проклятой бездны. Из-за того, что я уже на краю. Из-за того, что в самой тщетной тщете моей не могу допустить, чтобы моим последним и единственным творением была случка… Он задержал дыхание, икота прекратилась. Надо следить, подумал он.
Ровная дорога петляла высоко над морем. Палило солнце Над ними цвел шиповник, вода родников текла по каменным склонам, плескалась, журчала, и бормотание ее не могли заглушить ни рокот мотора, ни свист встречного ветра. Вдали на берегу курился раскаленный Салерно. Касс глотнул из бутылки и снова подумал о том, о чем думал уже много дней: а надо бы по-настоящему ограбить гада. «И оставь меня аадну там, где Запада начало!» – заливались le sorelle. Провод электролинии провис над дорогой, перерезав сестер треском разряда. Приморский курортный поселок с запахом карамели.
– Где же твоя новая дорога? – спросил Мейсон, плавно остановив машину.
У самого каменистого пляжа, пестревшего зонтиками, фонтан цедил ржавую воду. От площади, по-утреннему сонной и влажной, в крутые холмы уходили три асфальтовые дороги.
– Что ты сказал, Мейсон? Стаканчик бы, что ли, бумажный. Половина виски льется мне за пазуху.
– Я сказал… – в голосе Мейсона слышалось раздражение; он повернулся и смотрел на Касса, обняв баранку левой рукой. – Я сказал, дружок, если тебе угодно меня выслушать, – продолжал он с сарказмом, – где же твоя новая дорога на Неаполь? Этой короткой дорогой, если она короткая, мы могли бы только за последнее время съездить уже десяток раз. Будь любезен, оторвись на секунду от бутылки и…
Два священника, один толстый, другой как щепка, в раздувшихся черных рясах объехали фонтан на трескучем мотороллере и исчезли. Касс и Мейсон несколько секунд молчали. Они не шевелились: раскаленная машина пахла кожей. Касс плохо слышал Мейсона; он поглядел на море, над Салерно на невероятной высоте будто плавала мгла и клубился слой туч, ужасный и едва различимый, – словно дым над далекими разграбленными, пылающими городами; невидимая, незнаемая рука тронула его за плечо – он вздрогнул. Страх налетел внезапно, и он закрыл глаза, обмирая на грани галлюцинации. Дьявол, только не сегодня, не сегодня, мне надо столько… Вмешался голос Мейсона:
– Ну, кто будет штурманом, ты или я?
Касс открыл глаза, заговорил. Стратосферная мгла, тучи исчезли.
– Вон, видишь указатель: на Граньяно? Туда, Мейсон, и прямо, прямо.
Маслено, чуть слышно меняя передачи, автомобиль поехал вперед; море осталось за спиной, на юге; начался подъем. За краем поселка дорога пролегла вдоль берега реки, где, скрывшись от утреннего пекла под кронами высоких ив и лавров, женщины с загорелыми ногами, в подоткнутых юбках полоскали белье. Дорога плавно шла вверх сквозь виноградники и лимонные сады. Тощий петух с красной шеей, панически хлопая крыльями, взвился перед ними, на волосок от гибели.
– Словом, забудь о ней, Кассий, – заключил Мейсон, – картина куплена и оплачена.
– Gentili ascoltatori! – заверещал приемник. – Canzoni e m?lodie, un po' diallegriadi Лоуренс Уэлк! – Караул! Пальцы Мейсона покрутили регулятор настройки, голос стал жаловаться на Италию, дороговизна джаза, нехватка того, сего… чего? Короткий тоннель в скале, черный как полночь, наполненный водопадным гулом, поглотил слова Мейсона. Вырвались из черного жерла, свет ударил в глаза – и снова ровный, настойчивый сварливый голос:
– …но ты не думай, старичок, что-нибудь из снеди – тут банка фасоли, там батон – тащи на здоровье, слуги без этого не могут. Согласись со мной, однако, что унести какую-то ерунду с кухни – это одно, а украсть из-под носа драгоценности – совсем другое. Эти серьги Розмари – фамильная вещь. Я сто раз все проверил. Джорджо исключается, обе кухонные девки исключаются. Кто остается? Как ни горько, все улики – против…
Сердце у Касса сжалось. Имя Франчески, произнесенное этим монотонным, глупым нью-йоркско-голливудским голосом с наработанными интонациями то ли сердцееда, то ли кота, отчасти британскими, отчасти липовыми, – имя ее на устах у Мейсона превращалось в грязь. Скажи про нее что-нибудь не так, позволь себе что-нибудь не то, дружок, я тебе дам по губам. Но нет: сколько раз Мейсон подступал к самой черте и все же не перешагнул ее – пока; чувствовалась осторожность, опаска, тут была единственная область в жизни Касса, куда Мейсон не решался или боялся влезть, возможно, после того случая, несколько недель назад, когда он, рассуждая, стоит ли ему взять Франческу в прислуги – в конце концов, он-то мог платить, а Касс нет, – сказал что-то похабное, в обычной бесстыдно-шутливой манере, обозначив не только свои желания, но и свои намерения, – а потом обернулся, побелел, изумленно и даже испуганно раскрыл глаза, услышав спокойные слова Касса, вот эти самые: Скажи про нее что-нибудь не так, позволь себе что-нибудь не то, дружок, я тебе дам по губам. Момент был напряженный, но Касс не сумел загнать клин до конца. Ибо если выдался за два месяца случай, когда Касс мог взять верх над Мейсоном или хотя бы сойтись с ним на равных, вбить ему в голову: я согласен есть дерьмо, но тоже не всякое, – то случай именно этот. Но столкновение было смягчено, притуплено, смазано: Мейсон рассеянно проворчал какое-то извинение: Ладно, Касс, извини, не лезь в бутылку, извини, а сам он в смертельном, низком страхе, как бы его грубые слова не побудили господина начальника отнять молоко у bambini, а также пончики, и жевательную резинку, и сосиски, бекон, ливерную колбасу, и (не в последнюю очередь) выпивку, – повел себя безвольно и малодушно. Я в том смысле, Мейсон… не бери себе в голову всякую ерунду. Она же еще ребенок, неужели не видишь? И теперь Мейсон стал осторожно объяснять:
– Она хорошая прислуга, старается вовсю. Я помню, когда она работала у вас, ты не мог ею нахвалиться. Все так. И тем обиднее. Я знаю, дома у нее плохо. Ты мне рассказывал про их беды. Мое доброе сердце обливается кровью, Касс. Но, кроме нее, некому. Улики налицо. Место, время. По-твоему, я должен стоять и смотреть, как она разворовывает дом?
Сквозь полудрему он услышал собственный голос:
– Ты попал не по адресу, Мейсон. Найди себе другого козла, понял?
– Что? – сказал Мейсон.
– Козла , – повторил он. – Говорю, другого козла отпущения. Ты попал не по адресу.
Мейсон молчал. Дорога пошла круто вверх, по краю ущелья – первобытный край, вокруг только огромные камни да низкорослый дубняк на гранитных обнажениях. Чем выше, тем прохладнее становился воздух с горным запахом лавра, папоротника, вечной зелени. Внизу, между контрфорсами гребня, по которому они поднимались, сверкало, как голубая эмаль, спокойное море. И опять скалы, дубняк – пыльная покинутая страна, навевающая мысли о волках, разбойниках, выбеленных солнцем костях.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65