Щура выходить не спешила, молча выбила из пачки сигарету и закурила, лениво выдувая приторный дымок прямо перед собою. Гудела печка, разгоняя по машине кисловатую гарь. Лицо Шуры ушло в тень, завесилось табачной пеленою, лишь изредка взблескивали глаза, когда вспыхивал огонек сигареты. Мне казалось, что она удручена ссорою, хочет побыть одна и сейчас мается, не зная, как вежливо отвязаться от меня. Я чувствовал себя виноватым перед Шурой и тоже не знал, как ловчее распрощаться с попутчицей. Банная история осталась в прошлом и уже утратила остроту, ночь незаметно выпила силы и всякие желания, налила свинцом каждую мясинку.
– Может, познакомимся хоть на прощание? – закинул я удочку из вежливости, для приличия, зная, что улова на этом мелководье нечего ждать.
– Александра Аркадьевна Крылова, Шура, для близких – Шурочка, – кокетливо добавила она и взмахнула ладонью перед моим лицом, отмахивая дым. – Сейчас бы стопочку плеснуть на угасшие уголья, а? Чтоб из искры – пламя... А то все внутри забукосело. Приду и стопочку, наверное, грякну, чтобы оглушило.
– Вас, наверное, муж ждет?.. Ну, конечно, ждет. На пару и грякнете. Такая женщина и чтоб без мужа... Наверное, сейчас ругать станет. Скажет, где шляндала? А вы сразу: давай, Крылов, по рюмашке хлопнем...
– Это что, допрос?
– Да нет, – смутился я.
– Не лгите. Конечно же, вы хотите знать, одна ли я и можно ли ко мне подвалить... Но боитесь нарваться на грубость. И ничего в этом странного нет. Так вот: сын сегодня ночует у матери... А у вас, конечно, есть снегурочка, этакая столичная штучка – в брючках, бодучая козочка-брюнеточка со шнобелем с кухонный нож, вы любите ее, но господину хочется наставить рога. Просто так, от скуки... Иль из антиреса. Потому что у всех мужиков кобелиная сущность. Это называется «разрядить международную напряженность». Когда все всё знают, но делают вид, что ничего не случилось. Я права? – зачем-то наседала на меня Шура с непонятным вызовом.
Конечно, если бы я прислушался к ее словам, то нашел бы и мотивы, но голова гудела как трансформаторный ящик и вникать в женские капризы не хотелось. Шура выщелкнула за окно окурок, закуталась в шарф.
– К сожалению, только «Запорожец», – мягко опроверг я доводы Шурочки. – Но даже он требует от меня постоянной взаимности. Это очень суровый товарищ, склепанный на наковальне в недрах советской системы, которую я, идиот, помогал разваливать. Я люблю его неожиданной запоздалой любовью и никак не могу распрощаться. И не странно ли, но в нем тоже пробудилось ко мне ответное ревнивое чувство; он считает меня своим рабом и потому, как женщина, постоянно играет на моих нервах, но никогда не подводит. С годами в моей машине появилась душа, и я беседую с ней как с живою. – Мне надо было что-то говорить, чтобы продлить расставание с женщиной, и я молол всякую чепуховину, смахивающую на исповедь, вызволив из подсознания науку господина Фарафонова. Но если я сметывался к Шуре, значит, не терял надежды залучить ее?
– Вы, мужики, всегда так говорите, когда в поездке...
– Ну хорошо... У меня еще есть честное имя, научное звание и хромая нога, что соответствует моей фамилии.
– Это незаметно. Вы так ловко прискакиваете, будто снегирь на мартовском сугробе. У вас красные щечки, алые губки и снежная борода. Вы не курите и не пьете, значит, хотите жить долго. И весь такой надутый. Если бы вы мне не сказали, я бы ни за что не подумала, что вы хромоножка. И вообще мужика красят шрамы и хромота... Это вас в Афгане?
– Да нет, под трамваем...
– К любимой девушке спешили на свиданку?
– Вроде того.
– Ну и что... Дедушка Мороз и должен быть хромым. Он же с палкой ходит. Стук-стук-постук... Это здесь живет почтальон Печкин? Видите, как я точно угадала? – Смута, наверное, приугасла, скорбеть женщине надоело, она мысленно на все махнула рукою и сейчас как бы встряхнула себя этой милой побрехонькой, словно бы окатилась студеной водой из родника. Шурочка запрокинула голову и звонко залилась смехом, который в сумрачной машине в ночи под окнами собственной квартиры показался мне резковатым и странным.
– Так кто же я, по-вашему?.. Дедушка Мороз с батогом или снегирь с клювом?
– Ну и что... Вам не все равно?.. Вы и на леденечик похожи, такой петушок с палочкой, который так и хочется взять в рот. Глупости я говорю, простите...
– Когда я смотрю на себя в зеркало, мне так не кажется.
– – У вас, у мужиков, другое зрение. Чем отличается юноша от мужчины, знаете? Юноша смотрит выше шеи, а мужик – ниже пояса. У женщин все наоборот. Когда она в девушках обожжется, то понимает, что у мужика все можно прочитать в глазах... А впрочем, может, я и вру. – И вдруг, помолчав мгновение, Шурочка призналась: – Вы знаете, Павел Петрович, мне не хочется с вами расставаться.
От внезапного благодарного признания у меня сердце екнуло, взялось истомою, и стала понятной эта нарочитая грубость слов и издевка, с какой Шура разговаривала со мною. Да вот Зулус не шел из ума, он словно бы никуда и не девался, вот и посейчас стоит перед машиною, расслабленно опершись на капот, умоляюще смотрит на меня сквозь стекло и шепчет: «Если Шура бросит меня, я умру».
– А Федор? Что скажет Федор? – невпопад спросил я, прощаясь с Зулусом.
– Дался вам этот Федор! – ненавистно вскричала изменщица. – Брат он вам, сват?! Идите вы все от меня прочь! На-до-ели, – зашипела Шурочка. С досадою выскочила из машины, наотмашь хлестнула дверью, окатываясь на ледяных наростах, широко зашагала к подъезду. Шарф, размотавшись, змеился по снегу, как кровяной ручей, но вот предательски метнулся под ступню, и Шура, наступив, споткнулась, неловко завалилась на бок, громко ойкнула, заворочалась на покати дорожки, как оплошавшая медведица, пробуя подняться на пяты, и тут же подламывалась ногами.
Бедная, видно, неловко упала и сейчас рычала, наверное, не столько от боли, сколько от униженного своего положения. А представь себя в ее состоянии? Вроде бы только что воспарил на крылах в поднебесье, загулькал торжественную песнь, и вдруг хрясь носом в болотину и ножонками дрыг-дрыг... Господи, как переменчивы люди, какие только шторма и бури не навещают при ясном небе, и как трудно православному наладить внутренний покой. А мы в порыве жалости, слепоты иль незрелости, зачастую позабыв о своем несовершенстве, кидаемся мирить других, увещеваем, учим добротолюбию, устраиваем чужую душу при полном разорении своей. И такие смешные становимся порою, что хочется заплакать от собственного учительства, но урок каждый раз не впрок...
...Когда я протянул Шуре руку, она отказалась от помощи: в минуту постаревшая, в вымятом, извалянном пальто, со сбившимися всклокоченными волосами, утратившая лоск, женщина выглядела неприглядистой; видя себя как бы со стороны моим пристальным взглядом, она, наверное, сейчас ненавидела меня куда пуще Зулуса и хотела только одного, чтобы я убрался поскорее.
– Не надо... Сама как-нибудь, – зло огрызнулась женщина.
– Может, кран подъемный пригнать? – будто не слыша Шуру, нагло посмеялся я над бедною. – Иль пятерых мужиков из МЧС? На руках занесут и разденут... Девушка, подвинься, я рядышком лягу.
– Дурак... Хромой дурак. – Шура снова попыталась встать и замычала от боли. И вдруг заплакала, стала такой несчастной, что все в груди моей обвернулось и заныло от жалости. «Вот, не плюй в колодец... Только отвернулась от Зулуса в лихую минуту, и так вдруг мстительно отозвалось», – суеверно подумал я.
И тут я по-настоящему испугался. А если сломала ногу, три месяца пролежит, срастят хирурги, но плохо, потом станут заново ломать, и одна нога окажется короче другой? Это же для бабы беда, настоящее несчастье, а я, идиот, насмехаюсь тут над несчастной.
– Шурочка, милая, прости, – неожиданно сорвалось с языка. Я и сам от себя не ожидал такой теплоты.
Я прихватил Шурочку под мышки и стал поднимать, подсаживаясь под спину женщины, как под копешку сена, чтобы закинуть ее на стог. Но Шурочка была неухватистая, плотная, словно сбитая молотами, и выскальзывала из моих объятий, будто налим. Тогда я уцепил за пальто, подладившись руками под грудь, и потянул, упираясь, вверх, случайно заглянул в лицо, увидел широкую блаженную улыбку. И тут Шура засмеялась, с кряхтением, разминая поясницу, поднялась, повернулась ко мне, а я, как-то неловко замедлив, оказался у спутницы под грудью и уперся головою в спелые титешки. А Шурочка тяжело, властно придавливала меня за плечи, и в этом нелепом пригорбленном положении я стал невольно задыхаться, уткнувшись лицом в черный ворсистый драп. История вдруг приобрела новый, комедийный оборот, со мною играли, как с мальчиком, вроде бы и не держали, но и не отпускали, приторочив к себе вервью. Я тут же сомлел, в голове стало дурно от натока крови, и, уловленный в бабьи тенёты, я перестал биться, отдался судьбе.
– Профэс-сор, вам плохо? – обавно прошептала кустодиевская женщина, сочувственно наклонясь наг до мною, и легко вздернула на ноги. – В таком положении я вас никуда не отпущу. Вы умрете в дороге, а мне отвечать. – Отогнула рукав, посмотрела на часики. – Уже вторые петухи пропели. В это время у сердечников часто бывает инфаркт. Поверьте мне, я кончала медицинский... Пойдемте, дербалызнем по стопарю. Никто и не узнает. Мы тихонечко, на цырлах. Ужас, как хочется. Трубы горят.
Шура придирчиво огляделась, словно бы вспомнив на миг, что она начальница над всеми, пошла вкрадчиво к подъезду, и шарф волочился за нею по истоптанному снегу, как веревочная петля висельника. Женщина тихохонько приоткрыла дверь, оглянулась приглашающе... и ушла.
А я, напуганный и растерянный, остался на мозглой улице, посыпанный легкой колючей порошей. И стал перебирать взглядом окна, ожидая, в котором вспыхнет свет.
И зачем-то подумал, что вот такими порывистыми, нервными и взбулгаченными бывают обычно женщины сухие, вытлевшие изнутри от изнурительной сухотки, что торопятся забрать от жизни последнее. А тут рубенсовский типаж... и столько оказалось в нем торопи и зажига... Вот в бане Шурочка была сама собою, вальяжная, распаренная, замедленная, с коровьим дымчатым взглядом, этакая «женщина на деревенском пленэре», ждущая живописца-любителя под стать себе. А тут зачем-то попался я – невзрачный коровичий кизяк – и переступил дорогу Гришке Мелехову из Жабок с вострыми седыми усами...
Господи, зачем же я терзаюсь и сочиняю постоянную ерунду, ловец чужих душ?.. Может, впервые я угодил в природную систему, которую не надо сочинять в унылом уме, получая в остатке пыль и моль, но она сама подобрала меня, как Божья уловистая сеть, чтобы я не сошел с ума в своем одиночестве. Но я, дурень, отпихиваюсь обеими руками и, будто совхозный бухгалтер, натянув сатиновые нарукавники и придвинув под нос исшорканные счеты, кидаю костяшки туда-сюда и свожу дебет с кредитом, чтобы не промахнуться, но быть в наваре... Паша, милый, а ты воспари! Сойди с ума-то, сой-ди-и!.. Воскликни хоть раз в жизни безрассудно, потеряв голову: «А-а-а, пропади все пропадом! Однова живем-то!» – да и шваркни хрустальную чарочку об пол, чтобы разлетелась она прозрачной шрапнелью по всем углам чужой обители. Нет, никогда тебе не быть Зулусом, ростом не вышел... Трус ты, Паша, мерзкий трус и слабак.
– Кры-ло-ва-а? – тихо, сомлело позвал я в никуда, задрав взгляд над крышею дома, словно Шурочка должна была слететь с небес. Но знал, что уже ниоткуда не отзовутся. Мое сумасшествие не состоялось, и хрустальную чашечку бить не придется. Сейчас, горемычный, залезу в машину и усну, а часа через два превращусь в ледяную корчужку.
– Шура Кры-ло-ва-а? – прошелестел я, как поминальную молитву над собою.
Дверь в подъезде бесшумно приоткрылась, оттуда высунулась рука, облитая черной кожаной перчаткой, и поманила меня пальцем.
* * *
...Я проснулся неожиданно, будто кто толкнул меня в бок, с ощущением необычной радости, словно только что беседовал с Богом. Шура лежала возле, уткнувшись носом мне в плечо, и влажно, щекотно дышала. Волосы разметались ворохом, засыпали подушку, от них пахло ячменным полем, округлое плечо матово светилось, как наспевшее яблоко. «Господи, – удивленно, всполошенно подумал я, – и этакая богатая женщина вся принадлежит мне?» Я утомленно смежил веки и вдруг увидел сон. На пологой, покрытой ромашками вершинке стоит голубоглазое дитя с ржаными волосенками, вздернутым на макушке хохолком и протягивает ко мне ручонки. А кто-то с небес, невидимый мне, вещает строгим басом: «Гляди, это твой сын!» – «Какой сын? – недоуменно отвечаю я. – У меня же нет сына».
И с этими словами я очнулся. Видение было ошеломляющим, в груди было тесно от необычного смешанного чувства благодарности, грусти и любви, и такая неказистая, заурядная моя жизнь, катящаяся уже под горку, вдруг показалась полной тайн и несбывшихся мечтаний, которые пока задержались в пути, но теперь, несомненно, исполнятся. Теплый густой голос неведомого пророка еще звучал во мне, и, боясь распрощаться с ним, я медлил открыть глаза.
– Паша, ты спишь? – прошептала кустодиевская женщина и навалилась грудью на мое плечо, чтобы посмотреть мне в лицо. Я, придавленный, окаменел, но, видно, ресницы от напряга дрогнули, Шурочка как-то тало, сыто, по-голубиному взбулькнула горлом, как смеются удоволенные в страсти женщины. – Плутишка, ой плутишка-снегиришка. Я же вижу, что ты не спишь. Паша, я смотрю на тебя, а ты же юноша еще. Совсем не истраченный... Боже мой, ты же еще не любил по-настоящему. У тебя все еще впереди, да-да. Я тебя на пятнадцать лет моложе, но перед тобою старуха. Да-да, – приборматывала Шурочка и все плотнее пригнетала меня грудью, сбивала дыхание.
Я невольно приоткрыл глаза навстречу утешливому, ласкающему голосу и сквозь паутину ресниц увидел пунцовые, туго набитые щеки, брусничные припухлые губы сердечком, так смешно шевелящиеся, если рассматривать их вплотную, и васильковый, отдельно живущий глаз в оторочке рыжеватой шерсти, похожий на медузу. Я не мог сдержаться, и рот мой поплыл в глупой улыбке.
– Павел Петрович, я вас обожаю...
– Ну почему я, невзрачный, никошной полудурок? – проскрипел я, как несмазанная петля. – Ты надо мною издеваешься? Шура, прошу, не играй, за мною смертя ходят.
– Паша, почему ты не поверишь? Как увидала тебя, так и задрожало все внутри. Позвал бы – побежала, как собачонка. – Глаза у Шуры взялись поволокой. – Тебя мне Бог послал... Ты, наверное, в Бога не веришь?
– Кры-ло-ва? – тягуче позвал я, чтобы остановить близкие женские слезы. – Не сочиняй... Разве так бывает?
– Выходит, бывает... Любовь нечаянно нагрянет. Это – правда, это как в песне. Любовь – это болезнь, как чахотка. Если безответная, то всего выпьет. Не успеешь и очнуться. Любить могут только здоровые люди, у кого душа на месте, а больные любят лишь себя. У них здоровья душевного нет, чтобы любить других. – Не сдержалась, заплакала. – Я тебя распечатаю, Паша, вот увидишь, – приговаривала Шура, глотая слезы. – Я тебя разморожу. Тебя заморозили, а я подую – и оттаешь...
Откуда-то вдруг взялся облик Марфуши и тут же пропал, будто загасило сквозняком из форточки. Метель поднялась на улице, форточка залязгала в шарнирах, и снежная пыль припудрила ковер на полу. Одна снежинка под порывом ветра пропарусила через комнату и присела мне на губу. Шура приклонилась лицом, опахнув жарким дыханием, и слизнула мохнатую звездочку, будто тучная задумчивая корова. И тут меня объяло всего и поволокло, потянуло по быстрине, и я покорно отдался реке любви, то погружаясь в водовороты, полагая, что и не остаться мне вживе, то вновь подымался, задыхаясь, под солнце, омытый в упругих косицах верховой воды...
Мы просыпались внезапно под резкий звон стекла и заливистый плач пурги, о чем-то бессвязно говорили, едва ли слушая друг друга, игрались, как тюлени на лежке, и снова проваливались в недолгое, но плотное забытье.
На следующее утро, одеваясь за дверкой шифоньера, Шурочка вдруг объявила каким-то замороженным, бесстрастным голосом:
– Павел Петрович, у нас с тобой будет сын. – Но, не слыша ответа, испуганно переспросила: – Ты что, недоволен?
– Откуда ты знаешь? Разве тебе была весть?
Все походило на забаву, на игру, на кудесы и блазнь, и я не знал, с каким сердцем принять Шурины слова. Я не мог поверить в свой сон, но и боялся его отпугнуть.
– У женщин звериная душа... Я даже слышала, как это все случилось... Он ко мне попросился, и я сказала: входи... Думаешь, я провинциальная авантюристка, чтобы не сказать хлеще... Я тебя не держу и не привязываю. Павел Петрович, ты волен в себе и поступай как знаешь. Но ты во мне...
* * *
Шура ушла на работу, не попрощавшись.
Я захлопнул квартиру, завел машину и поехал в Жабки. Губы мои раздирала непонятная ухмылка. Вся случившаяся история скрутилась в один плотный свиток величиной с фасолину и уместилась где-то на дальних выселках памяти как зряшная, взбалмошная причуда московского интеллигента на сельских выгулах.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75
– Может, познакомимся хоть на прощание? – закинул я удочку из вежливости, для приличия, зная, что улова на этом мелководье нечего ждать.
– Александра Аркадьевна Крылова, Шура, для близких – Шурочка, – кокетливо добавила она и взмахнула ладонью перед моим лицом, отмахивая дым. – Сейчас бы стопочку плеснуть на угасшие уголья, а? Чтоб из искры – пламя... А то все внутри забукосело. Приду и стопочку, наверное, грякну, чтобы оглушило.
– Вас, наверное, муж ждет?.. Ну, конечно, ждет. На пару и грякнете. Такая женщина и чтоб без мужа... Наверное, сейчас ругать станет. Скажет, где шляндала? А вы сразу: давай, Крылов, по рюмашке хлопнем...
– Это что, допрос?
– Да нет, – смутился я.
– Не лгите. Конечно же, вы хотите знать, одна ли я и можно ли ко мне подвалить... Но боитесь нарваться на грубость. И ничего в этом странного нет. Так вот: сын сегодня ночует у матери... А у вас, конечно, есть снегурочка, этакая столичная штучка – в брючках, бодучая козочка-брюнеточка со шнобелем с кухонный нож, вы любите ее, но господину хочется наставить рога. Просто так, от скуки... Иль из антиреса. Потому что у всех мужиков кобелиная сущность. Это называется «разрядить международную напряженность». Когда все всё знают, но делают вид, что ничего не случилось. Я права? – зачем-то наседала на меня Шура с непонятным вызовом.
Конечно, если бы я прислушался к ее словам, то нашел бы и мотивы, но голова гудела как трансформаторный ящик и вникать в женские капризы не хотелось. Шура выщелкнула за окно окурок, закуталась в шарф.
– К сожалению, только «Запорожец», – мягко опроверг я доводы Шурочки. – Но даже он требует от меня постоянной взаимности. Это очень суровый товарищ, склепанный на наковальне в недрах советской системы, которую я, идиот, помогал разваливать. Я люблю его неожиданной запоздалой любовью и никак не могу распрощаться. И не странно ли, но в нем тоже пробудилось ко мне ответное ревнивое чувство; он считает меня своим рабом и потому, как женщина, постоянно играет на моих нервах, но никогда не подводит. С годами в моей машине появилась душа, и я беседую с ней как с живою. – Мне надо было что-то говорить, чтобы продлить расставание с женщиной, и я молол всякую чепуховину, смахивающую на исповедь, вызволив из подсознания науку господина Фарафонова. Но если я сметывался к Шуре, значит, не терял надежды залучить ее?
– Вы, мужики, всегда так говорите, когда в поездке...
– Ну хорошо... У меня еще есть честное имя, научное звание и хромая нога, что соответствует моей фамилии.
– Это незаметно. Вы так ловко прискакиваете, будто снегирь на мартовском сугробе. У вас красные щечки, алые губки и снежная борода. Вы не курите и не пьете, значит, хотите жить долго. И весь такой надутый. Если бы вы мне не сказали, я бы ни за что не подумала, что вы хромоножка. И вообще мужика красят шрамы и хромота... Это вас в Афгане?
– Да нет, под трамваем...
– К любимой девушке спешили на свиданку?
– Вроде того.
– Ну и что... Дедушка Мороз и должен быть хромым. Он же с палкой ходит. Стук-стук-постук... Это здесь живет почтальон Печкин? Видите, как я точно угадала? – Смута, наверное, приугасла, скорбеть женщине надоело, она мысленно на все махнула рукою и сейчас как бы встряхнула себя этой милой побрехонькой, словно бы окатилась студеной водой из родника. Шурочка запрокинула голову и звонко залилась смехом, который в сумрачной машине в ночи под окнами собственной квартиры показался мне резковатым и странным.
– Так кто же я, по-вашему?.. Дедушка Мороз с батогом или снегирь с клювом?
– Ну и что... Вам не все равно?.. Вы и на леденечик похожи, такой петушок с палочкой, который так и хочется взять в рот. Глупости я говорю, простите...
– Когда я смотрю на себя в зеркало, мне так не кажется.
– – У вас, у мужиков, другое зрение. Чем отличается юноша от мужчины, знаете? Юноша смотрит выше шеи, а мужик – ниже пояса. У женщин все наоборот. Когда она в девушках обожжется, то понимает, что у мужика все можно прочитать в глазах... А впрочем, может, я и вру. – И вдруг, помолчав мгновение, Шурочка призналась: – Вы знаете, Павел Петрович, мне не хочется с вами расставаться.
От внезапного благодарного признания у меня сердце екнуло, взялось истомою, и стала понятной эта нарочитая грубость слов и издевка, с какой Шура разговаривала со мною. Да вот Зулус не шел из ума, он словно бы никуда и не девался, вот и посейчас стоит перед машиною, расслабленно опершись на капот, умоляюще смотрит на меня сквозь стекло и шепчет: «Если Шура бросит меня, я умру».
– А Федор? Что скажет Федор? – невпопад спросил я, прощаясь с Зулусом.
– Дался вам этот Федор! – ненавистно вскричала изменщица. – Брат он вам, сват?! Идите вы все от меня прочь! На-до-ели, – зашипела Шурочка. С досадою выскочила из машины, наотмашь хлестнула дверью, окатываясь на ледяных наростах, широко зашагала к подъезду. Шарф, размотавшись, змеился по снегу, как кровяной ручей, но вот предательски метнулся под ступню, и Шура, наступив, споткнулась, неловко завалилась на бок, громко ойкнула, заворочалась на покати дорожки, как оплошавшая медведица, пробуя подняться на пяты, и тут же подламывалась ногами.
Бедная, видно, неловко упала и сейчас рычала, наверное, не столько от боли, сколько от униженного своего положения. А представь себя в ее состоянии? Вроде бы только что воспарил на крылах в поднебесье, загулькал торжественную песнь, и вдруг хрясь носом в болотину и ножонками дрыг-дрыг... Господи, как переменчивы люди, какие только шторма и бури не навещают при ясном небе, и как трудно православному наладить внутренний покой. А мы в порыве жалости, слепоты иль незрелости, зачастую позабыв о своем несовершенстве, кидаемся мирить других, увещеваем, учим добротолюбию, устраиваем чужую душу при полном разорении своей. И такие смешные становимся порою, что хочется заплакать от собственного учительства, но урок каждый раз не впрок...
...Когда я протянул Шуре руку, она отказалась от помощи: в минуту постаревшая, в вымятом, извалянном пальто, со сбившимися всклокоченными волосами, утратившая лоск, женщина выглядела неприглядистой; видя себя как бы со стороны моим пристальным взглядом, она, наверное, сейчас ненавидела меня куда пуще Зулуса и хотела только одного, чтобы я убрался поскорее.
– Не надо... Сама как-нибудь, – зло огрызнулась женщина.
– Может, кран подъемный пригнать? – будто не слыша Шуру, нагло посмеялся я над бедною. – Иль пятерых мужиков из МЧС? На руках занесут и разденут... Девушка, подвинься, я рядышком лягу.
– Дурак... Хромой дурак. – Шура снова попыталась встать и замычала от боли. И вдруг заплакала, стала такой несчастной, что все в груди моей обвернулось и заныло от жалости. «Вот, не плюй в колодец... Только отвернулась от Зулуса в лихую минуту, и так вдруг мстительно отозвалось», – суеверно подумал я.
И тут я по-настоящему испугался. А если сломала ногу, три месяца пролежит, срастят хирурги, но плохо, потом станут заново ломать, и одна нога окажется короче другой? Это же для бабы беда, настоящее несчастье, а я, идиот, насмехаюсь тут над несчастной.
– Шурочка, милая, прости, – неожиданно сорвалось с языка. Я и сам от себя не ожидал такой теплоты.
Я прихватил Шурочку под мышки и стал поднимать, подсаживаясь под спину женщины, как под копешку сена, чтобы закинуть ее на стог. Но Шурочка была неухватистая, плотная, словно сбитая молотами, и выскальзывала из моих объятий, будто налим. Тогда я уцепил за пальто, подладившись руками под грудь, и потянул, упираясь, вверх, случайно заглянул в лицо, увидел широкую блаженную улыбку. И тут Шура засмеялась, с кряхтением, разминая поясницу, поднялась, повернулась ко мне, а я, как-то неловко замедлив, оказался у спутницы под грудью и уперся головою в спелые титешки. А Шурочка тяжело, властно придавливала меня за плечи, и в этом нелепом пригорбленном положении я стал невольно задыхаться, уткнувшись лицом в черный ворсистый драп. История вдруг приобрела новый, комедийный оборот, со мною играли, как с мальчиком, вроде бы и не держали, но и не отпускали, приторочив к себе вервью. Я тут же сомлел, в голове стало дурно от натока крови, и, уловленный в бабьи тенёты, я перестал биться, отдался судьбе.
– Профэс-сор, вам плохо? – обавно прошептала кустодиевская женщина, сочувственно наклонясь наг до мною, и легко вздернула на ноги. – В таком положении я вас никуда не отпущу. Вы умрете в дороге, а мне отвечать. – Отогнула рукав, посмотрела на часики. – Уже вторые петухи пропели. В это время у сердечников часто бывает инфаркт. Поверьте мне, я кончала медицинский... Пойдемте, дербалызнем по стопарю. Никто и не узнает. Мы тихонечко, на цырлах. Ужас, как хочется. Трубы горят.
Шура придирчиво огляделась, словно бы вспомнив на миг, что она начальница над всеми, пошла вкрадчиво к подъезду, и шарф волочился за нею по истоптанному снегу, как веревочная петля висельника. Женщина тихохонько приоткрыла дверь, оглянулась приглашающе... и ушла.
А я, напуганный и растерянный, остался на мозглой улице, посыпанный легкой колючей порошей. И стал перебирать взглядом окна, ожидая, в котором вспыхнет свет.
И зачем-то подумал, что вот такими порывистыми, нервными и взбулгаченными бывают обычно женщины сухие, вытлевшие изнутри от изнурительной сухотки, что торопятся забрать от жизни последнее. А тут рубенсовский типаж... и столько оказалось в нем торопи и зажига... Вот в бане Шурочка была сама собою, вальяжная, распаренная, замедленная, с коровьим дымчатым взглядом, этакая «женщина на деревенском пленэре», ждущая живописца-любителя под стать себе. А тут зачем-то попался я – невзрачный коровичий кизяк – и переступил дорогу Гришке Мелехову из Жабок с вострыми седыми усами...
Господи, зачем же я терзаюсь и сочиняю постоянную ерунду, ловец чужих душ?.. Может, впервые я угодил в природную систему, которую не надо сочинять в унылом уме, получая в остатке пыль и моль, но она сама подобрала меня, как Божья уловистая сеть, чтобы я не сошел с ума в своем одиночестве. Но я, дурень, отпихиваюсь обеими руками и, будто совхозный бухгалтер, натянув сатиновые нарукавники и придвинув под нос исшорканные счеты, кидаю костяшки туда-сюда и свожу дебет с кредитом, чтобы не промахнуться, но быть в наваре... Паша, милый, а ты воспари! Сойди с ума-то, сой-ди-и!.. Воскликни хоть раз в жизни безрассудно, потеряв голову: «А-а-а, пропади все пропадом! Однова живем-то!» – да и шваркни хрустальную чарочку об пол, чтобы разлетелась она прозрачной шрапнелью по всем углам чужой обители. Нет, никогда тебе не быть Зулусом, ростом не вышел... Трус ты, Паша, мерзкий трус и слабак.
– Кры-ло-ва-а? – тихо, сомлело позвал я в никуда, задрав взгляд над крышею дома, словно Шурочка должна была слететь с небес. Но знал, что уже ниоткуда не отзовутся. Мое сумасшествие не состоялось, и хрустальную чашечку бить не придется. Сейчас, горемычный, залезу в машину и усну, а часа через два превращусь в ледяную корчужку.
– Шура Кры-ло-ва-а? – прошелестел я, как поминальную молитву над собою.
Дверь в подъезде бесшумно приоткрылась, оттуда высунулась рука, облитая черной кожаной перчаткой, и поманила меня пальцем.
* * *
...Я проснулся неожиданно, будто кто толкнул меня в бок, с ощущением необычной радости, словно только что беседовал с Богом. Шура лежала возле, уткнувшись носом мне в плечо, и влажно, щекотно дышала. Волосы разметались ворохом, засыпали подушку, от них пахло ячменным полем, округлое плечо матово светилось, как наспевшее яблоко. «Господи, – удивленно, всполошенно подумал я, – и этакая богатая женщина вся принадлежит мне?» Я утомленно смежил веки и вдруг увидел сон. На пологой, покрытой ромашками вершинке стоит голубоглазое дитя с ржаными волосенками, вздернутым на макушке хохолком и протягивает ко мне ручонки. А кто-то с небес, невидимый мне, вещает строгим басом: «Гляди, это твой сын!» – «Какой сын? – недоуменно отвечаю я. – У меня же нет сына».
И с этими словами я очнулся. Видение было ошеломляющим, в груди было тесно от необычного смешанного чувства благодарности, грусти и любви, и такая неказистая, заурядная моя жизнь, катящаяся уже под горку, вдруг показалась полной тайн и несбывшихся мечтаний, которые пока задержались в пути, но теперь, несомненно, исполнятся. Теплый густой голос неведомого пророка еще звучал во мне, и, боясь распрощаться с ним, я медлил открыть глаза.
– Паша, ты спишь? – прошептала кустодиевская женщина и навалилась грудью на мое плечо, чтобы посмотреть мне в лицо. Я, придавленный, окаменел, но, видно, ресницы от напряга дрогнули, Шурочка как-то тало, сыто, по-голубиному взбулькнула горлом, как смеются удоволенные в страсти женщины. – Плутишка, ой плутишка-снегиришка. Я же вижу, что ты не спишь. Паша, я смотрю на тебя, а ты же юноша еще. Совсем не истраченный... Боже мой, ты же еще не любил по-настоящему. У тебя все еще впереди, да-да. Я тебя на пятнадцать лет моложе, но перед тобою старуха. Да-да, – приборматывала Шурочка и все плотнее пригнетала меня грудью, сбивала дыхание.
Я невольно приоткрыл глаза навстречу утешливому, ласкающему голосу и сквозь паутину ресниц увидел пунцовые, туго набитые щеки, брусничные припухлые губы сердечком, так смешно шевелящиеся, если рассматривать их вплотную, и васильковый, отдельно живущий глаз в оторочке рыжеватой шерсти, похожий на медузу. Я не мог сдержаться, и рот мой поплыл в глупой улыбке.
– Павел Петрович, я вас обожаю...
– Ну почему я, невзрачный, никошной полудурок? – проскрипел я, как несмазанная петля. – Ты надо мною издеваешься? Шура, прошу, не играй, за мною смертя ходят.
– Паша, почему ты не поверишь? Как увидала тебя, так и задрожало все внутри. Позвал бы – побежала, как собачонка. – Глаза у Шуры взялись поволокой. – Тебя мне Бог послал... Ты, наверное, в Бога не веришь?
– Кры-ло-ва? – тягуче позвал я, чтобы остановить близкие женские слезы. – Не сочиняй... Разве так бывает?
– Выходит, бывает... Любовь нечаянно нагрянет. Это – правда, это как в песне. Любовь – это болезнь, как чахотка. Если безответная, то всего выпьет. Не успеешь и очнуться. Любить могут только здоровые люди, у кого душа на месте, а больные любят лишь себя. У них здоровья душевного нет, чтобы любить других. – Не сдержалась, заплакала. – Я тебя распечатаю, Паша, вот увидишь, – приговаривала Шура, глотая слезы. – Я тебя разморожу. Тебя заморозили, а я подую – и оттаешь...
Откуда-то вдруг взялся облик Марфуши и тут же пропал, будто загасило сквозняком из форточки. Метель поднялась на улице, форточка залязгала в шарнирах, и снежная пыль припудрила ковер на полу. Одна снежинка под порывом ветра пропарусила через комнату и присела мне на губу. Шура приклонилась лицом, опахнув жарким дыханием, и слизнула мохнатую звездочку, будто тучная задумчивая корова. И тут меня объяло всего и поволокло, потянуло по быстрине, и я покорно отдался реке любви, то погружаясь в водовороты, полагая, что и не остаться мне вживе, то вновь подымался, задыхаясь, под солнце, омытый в упругих косицах верховой воды...
Мы просыпались внезапно под резкий звон стекла и заливистый плач пурги, о чем-то бессвязно говорили, едва ли слушая друг друга, игрались, как тюлени на лежке, и снова проваливались в недолгое, но плотное забытье.
На следующее утро, одеваясь за дверкой шифоньера, Шурочка вдруг объявила каким-то замороженным, бесстрастным голосом:
– Павел Петрович, у нас с тобой будет сын. – Но, не слыша ответа, испуганно переспросила: – Ты что, недоволен?
– Откуда ты знаешь? Разве тебе была весть?
Все походило на забаву, на игру, на кудесы и блазнь, и я не знал, с каким сердцем принять Шурины слова. Я не мог поверить в свой сон, но и боялся его отпугнуть.
– У женщин звериная душа... Я даже слышала, как это все случилось... Он ко мне попросился, и я сказала: входи... Думаешь, я провинциальная авантюристка, чтобы не сказать хлеще... Я тебя не держу и не привязываю. Павел Петрович, ты волен в себе и поступай как знаешь. Но ты во мне...
* * *
Шура ушла на работу, не попрощавшись.
Я захлопнул квартиру, завел машину и поехал в Жабки. Губы мои раздирала непонятная ухмылка. Вся случившаяся история скрутилась в один плотный свиток величиной с фасолину и уместилась где-то на дальних выселках памяти как зряшная, взбалмошная причуда московского интеллигента на сельских выгулах.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75