Сквозь туман по воде послышались хлопки, словно бы к нам продиралась лодка, и гребец утомленно шлепал лопастными. Но никто не показывался, как бы я ни выглядывал перевозчика. «Мне туда», – по-прежнему смеясь, сказала мама и показала на противный пустынный берег, на котором ничего не было, кроме голой розовой горы, похожей на причудливый небесный облак. «Мама, я с тобою!» – вдруг, чего-то испугавшись, закричал я, из последних сил цепляясь за ускользающие из моей горсти пальцы...
И тут я проснулся. Хлопала на кухне форточка, с шорохом надувалась занавесь и опадала, влажный ветер шерстил забытую на столе книгу.
Я, отчего-то на цыпочках, подошел к матери, и меня опахнуло холодом. Я сразу понял, что моя Марьюшка умерла, и не заплакал, но заледенел. Не зажигая света, сел на стул подле кровати и стал тупо соображать, что предпринять дальше. Я, наверное, знал, что надо делать, ну конечно же знал посторонним умом, вроде бы не имеющим ко мне никакого отношения, но не хотелось даже шевелиться. Единственно, что смог, это открыл форточку, и ночная тревожная багровая луна, лежащая на крыше соседней высотки, тут же заполнила весь полый проем, как бы стараясь высмотреть покоенку во всех подробностях. Я зябко вздрогнул, накинул на плечи овчинный кожушок и опустился на прежнее место.
Все скопленные знания человеческой психики тут не пригождались... Я оказался пуст, как зимняя выскобленная тыква. Были на месте и глаза, и уши, и мозг, полный бесполезных книжных нравоучений, но они оказались бессильными и вовсе не нужными даже для такого простого, но жестокого, конкретного дела. Мать лежала, отвернувшись к стене, и надо было приготовить ее в последнюю дорогу. Глаза мои не хотели ничего видеть, уши не желали слышать, слезы иссохли, руки не слушались и тяжко лежали на коленях, а нажитые долгие знания разом сникли, стушевались, стыдливо отступили в тень, словно бы их никогда и не было. Я оказался житейски беспомощным человеком и, может, оттого постоянно искал себе жену, чтобы в трудные минуты скрываться за ее спину...
Не знаю отчего я позвонил Катузовым. Может, хотел вызвать в помощь Поликушку? Старый человек, когда-то воевал, хоронил жену, свез на кладбище всех друзей, – ему ли не знать череду предстоящих забот? Но отчего-то вышла Танюша, зябко кутаясь в халатик, прижимая на горле ворот. Я скользнул по ней взглядом и опустил глаза.
– Мама умерла? – спросила Татьяна шепотом.
Я кивнул и пошел к себе, осатанело уставясь в никуда. Не закрывая входную дверь, побрел на кухню, и тут запруда в горле лопнула: я необычно странно, будто старый лесовой ворон, надсадно закеркал, застонал, завыл, бессловесно запричитал, глядя в собственное отражение в ночном окне, похожее на плохо промытый негатив, по которому заструился, взявшийся из ниоткуда, зимний проливной дождь. Это прорвал запруду слезный родник. Темная бездна вдруг открылась передо мною, и я в это мгновение ясно представил то, что отчаянно прятал от самого себя, – я остался совсем один на всем белом свете; вот отчего так цеплялся за Марьюшку, ибо боялся осиротеть. Последняя защита, что была для меня хоть и слабым, но верным схороном, затульем в дни невзгод, окончательно рухнула, и я неожиданно очутился на юру безо всякой подпорки. Отныне ничем не оградиться от студливых ветров, выдирающих меня из почвы вместе с иссыхающим кореньем. Дунет покрепче – и опрокинусь наземь, как трухлявая сухостойная деревина. Видно, матушка понимала мое несчастное положение, оттого и боялась оставить меня одного, словно я был бессловесный покорный квелый отрок. Марьюшка знала обо мне что-то такое, о чем я не догадывался и уже никогда не узнаю, окончательно замурованный в каменные вавилоны.
Татьяна неслышно подошла ко мне и, скользнув ладонью по волосам, положила ее на плечо. Я вздрогнул, съежился весь, стыдясь слез. Мне всегда казалось, что мужику не пристало плакать, но надо носить слезы в себе на испытание, как торбу с каменьями, как невидимые вериги, чтобы не затвердеть в чувствах. Сколько раз я видел, как плачут мужики: они рыдают некрасиво, с надрывом и тоскою, будто таежный зверь. Значит, даже в такую минуту я хотел быть приятным для других, не мог полностью отдаться горю и, как бы со стороны, наблюдал за собою, чтобы не допустить промашки.
– Где она? – спросила Татьяна, едва слышно.
Пряча лицо, я пошел в дальний угол комнаты, повсюду зажигая свет. Дверь в коридор была отпахнута, обвалившись о косяк, там стоял Катузов в одних трусах и смолил сигаретку, зачем-то вдувая чад в мою квартиру. Вся грудь его была в черных круговинах шерсти. Махорный дым от сквозняка клубился впереди меня и прогонял запах смерти, который, как мне казалось, уже заполнил все житье.
Катузов бросил в спину:
– Надо «скорую» звать и милицию...
Голос прозвучал буднично. Да и смерть Марьюшки разве не была в обыкновение для всех, кроме меня? Народ тек на погосты рекою, и жалеть всех усопших не хватило бы и самой смиренной души. Это для Господа все люди оставались живыми, и Он не загонял их в забвение даже и по смерти, а верных прибирал к себе.
Татьяна зажгла свечу, поставила на подоконник. Попросила найти смертное. Я долго шарился в шкафах, в материной торбе, стоящей под кроватью. Знаю, что шила себе смирное платьишко и белые ступни, и прочий весь сряд, должный для погребения, но полки были чужие, словно не мои, ибо я искал тупым взором и непослушными руками. А время шло, уже на воле развиднелось, войлочные волосатые тучи прилипли к стеклу, бусили мокрым снегом. Приехал на «скорой» врач: плешеватый, с курносым пропитым лицом и набухшими мешками под глазами от бессонной ночи. Он, умеючи, без подобающей грусти пощупал у Марьюшки сонную жилу и сказал, что старушка скончалась и надо отправить в морг. Я ответил, что в морг не повезу, потому что мать наказывала строго-настрого, чтобы ее не потрошили. Врач мягко посоветовал отвезти, иначе, де, намучаешься, волокитою затаскают, не обрадуешься. Но справку написал, что рак... Откуда взял эту болезнь, с полки, что ли? Он ведь не знал, что Марьюшка моя постилась, готовила свою утробушку загодя, и этим диагнозом ее как бы снова обидели. И без того всю долгую жизнь ездили на ней, погоняли, натянув тугой хомуг, заставляли горбатить за грош, не сказали ни словечка благодарности за нескончаемые труды, и вот, по смерти, списали все страдания на какой-то рак. Господи, прости...
«... Если будете спорить еще, – сказал врач, торопливо взглядывая на часы, – то отдам команду, чтобы везли на вскрытие». – «А зачем тогда в морг?» – бестолково спросил я, виня себя в том, что досаждаю врачу, а того нетерпеливо ждут уже в другом месте, куда верхом на ветровом вихре уже прилетела старуха с косою. Я не обиделся на врача, нет, мне только хотелось обстоятельно поговорить, скоротать такое медленное время, чтобы встретить рассвет. «А где вы будете готовить покойницу? – Врач раскинул руки, упираясь в книжные завалы. – Ее ж надо то-се... Иль подвесите к потолку?.. Через три часа вы побежите из квартиры бегом. Вы же умный человек... А как выносить гроб?.. Торчком?.. Впрочем, как знаете. Вам решать...»
Он со знанием дела толковал о каких-то мелочах возле покоенки, которая была моей матерью, он как бы торопливо изгонял ее из дома, вышвыривал все приметы, чтобы ничего и никогда уже не напоминало Марьюшку. Последний взгляд его, брошенный искоса на меня, был устало-презрительный, такова была оценка человека, вовсе потерянного в обыденных житейских обстоятельствах, которые неминуче настигнут когда-то всякого в этом бренном и временном мире.
...Ушел врач, и тут же явился участковый. Я встретил его, уже внутренне настроенный враждебно. Власть засылала своих свидетелей, чтобы опечатать покоенку и навсегда выкинуть ее из своей памяти, но и меня тоже хотела вычеркнуть из своих списков, как постоянно неблагонадежного, которого нельзя прибрать к рукам. Я уже не знал верно, какой я воистину человек: сильный или слабый, все так замутилось во мне. Но, замкнувшись в скорлупу, я временно спрятался от властей, а всякий скрытник враждебен по сути своей, ибо он не явлен повсеместному строгому надзору, который устраивает в России новый полицейский порядок. Ведь от живого человека столько всякого беспокойства. Его куда легче оплакать, отправивши в гроб...
Капитан долго вытирал ноги у входа о резиновый коврик. У него было простецкое, бурое от непогоды лицо. Он давно знал меня и обьино стеснялся запросто пройти в комнату к профессору. «Что там у вас?» – спросил громко, слегка выпучивая глаза и без нужды пяля их по сторонам. Но осмотрел Марьюшку с пристрастием, откинув на сторону одеяло – нет ли следов насильственной смерти. Марьюшка была беспомощной и не могла воспротивиться подобной бесцеремонности; она крепко спала, отвернувшись к стене и поджав ноги, как ребенок. Капитан в служебном рвении даже задрал у старенькой свалявшуюся рубашонку. Видеть подобного я не мог, на глаза снова навернулись слезы, и я выскочил на балкон, чтобы не заплакать. На соседней половине за куцым бетонным козырьком, наверное, давно караулил Катузов в длинном, по лодыжки, пальто, наброшенном на голое тело, и курил, не спуская взгляда с моего балкона. Темную курчу волос уже запылило снегом... У него было сизое в пятнах лицо крепко замерзшего человека... Гордость, наверное, не дозволяла Катузову зайти ко мне и разделить мое горе. Илья встряхивал головою, как конь, нервно поправлял длинный шарф, жгутом накрученный возле горла, и что-то все порывался спросить. Мне вдруг почудилось, что весь дом с подозрением досматривает за мною, и я торопливо вернулся к себе.
– Это ваша жена, Павел Петрович? – спросил участковый и показал на Татьяну, что испуганно вжалась в дальний проем меж шкафов. Я удивился, увидев ее. Я действительно не знал, как она оказалась там, словно бы впервые увидел ее, вдруг выпавшую из моей памяти. Мне казалось, что Кутюрье давно ушла, а она вот затаилась в глубине комнаты и сейчас жалконько, исподлобья взглядывала на капитана, словно бы ее застали врасплох за распутным делом, и вот она умоляла не поднимать шума. Женщина была в тоненьком коротком халатике с мятым куцым подолом, не скрывающим круглых колен, в руках она держала книгу в черной обложке. За нею виднелся разобранный диван с мятыми простынями.
– Нет-нет, это соседка, – отчего-то смутился я.
– Понимаю, – с усмешкою сказал капитан и задумчиво посмотрел на Татьяну. – А чего ж вы покойницу так бросили?
– Как так?
– А вот так, Павел Петрович, – незлобиво отрубил участковый и ушел, не прикрыв за собою железную дверь с тремя никелированными замками.
Марьюшка лежала забыто, свернувшись клубочком, одеяло было сброшено на сторону, мозолистые желтые пятки странно вывернуты. Надо было прикрыть Марьюшку, но я, беспомощный, опустошенно, с горьким тугим комом в груди, стоял над покоенкой не в силах отвести взгляда от тщедушного изжитого тельца, кое-как слепленного из одних моселков и косточек, словно бы обожженного невидимым огнем, которое было когда-то моей матерью. Логическая система оказалась в виде обручального кольца: и начало, и конец его спаялись навсегда; Марьюшка обручилась с Господом и стала его невестою. Но как узнать, встретится ли она с ним на небесах, или уловит ее князь тьмы, расставивший над землею свои тенёта?
На улице совсем развиднелось, и пламя свечи уже не отражалось в стекле. Татьяна зябко ежилась в ногах покоенки и, не отрывая взгляда от «Псалтыри», тянула молебный канон. От чистого скорбного голоса в моей голове словно бы что разверзлось, лопнули в ушах пробки, и на время очистились полуослепшие глаза... И я снова, не сдержавшись, заплакал уже от благодарности к молодой женщине, которая так безыскусно, так просто, без колебаний, в минуту горя пришла в мой дом. Я поднял с полу овчинный кожушок и накинул на плечи Татьяне. Она вздрогнула, растерянно откачнулась от меня, завитки в углах рта развились, и губы горестно опустились. Она старалась не замечать моих слез.
А я не мог унять внутреннего надрыва, все плакал и плакал (знать, от старости случилось разжижение мозга), все елозил носовым платком по лицу, по распухшему носу и слипшейся в клоч бороде, размазывал по щекам слякоть, стараясь скрыть свое безобразие.
– Надо маму помыть, – грустно сказала Татьяна мне, как родному человеку. – Паша, помоги повернуть маму на спину... Господи, лежит, как девочка.
Я стал укладывать Марьюшку, а она уже одеревенела, загипсовела, почти утратила телесное тепло, превратилась в корчужку: жилы стянуло, кости захрясли, мышцы окоченели. Не брезгуя и не страшась, Татьяна решительно отстранила меня и, словно перед нею лежала целлулоидная кукла, стала выпрямлять ноги, и руки, и голову. Мне даже послышался хруст застывших мощей, наверное, сладкий для покоенки, потому что с каждою минутою лицо ее успокаивалось, приобретало какое-то блаженное, кроткое выражение. Потом подвязала полотенцем подбородок, будто у Марьюшки выказался флюс, и принялась умащивать голову, причесывать волосенки, жидкую бесцветную куделю, сквозь которую виднелся веснушчатый коричневый череп. Обихаживала она с такой ревностью, безо всякого страха, словно бы постоянно подвизалась в этих грустных неприглядистых проводинах. Татьяна сшевельнула подушку, и вдруг под нею сам по себе отыскался и тощий узелок со «смертным», который я тщетно шарил на полках. Я сразу успокоился и теперь отстраненно наблюдал со стороны, невольно умиляясь женщиной, ее проворными руками, тонким, как бы подсвеченным изнутри, лицом с голубыми тенями от бессонницы. Татьяна вылепливала, едва касаясь слабыми пальцами, новый облик моей Марьюшки, повязала беленький платочек кустышками надо лбом, как повойник молодухе, уже навсегда повенчанной... Потом велела принести теплой воды... Я послушно пошел в ванную, тупо наблюдая за собою и удивляясь, что горя во мне уже нет, но лишь сосущая пустота, которую надо немедленно залить горячительным. И тут же пожалел, что не пью. Надрался бы сейчас, как зюзик, а очнулся бы нормальным человеком. Ну чем же я виноват... Вот прожил полвека, а никого еще не спроваживал на тот свет; и надо было тому случиться, что первою оказалась моя мать. В полых дверях, будто караульный на часах, торчал Катузов и курил, глубоко затягиваясь, так что худые щеки присасывались к зебрам. Он увидал в моих руках таз и понятливо сказал, как о деле давно решенном:
– Павел Петрович, а зачем мыть? В морге приведут в порядок... Вскроют, а после зашьют, помоют, оденут, напудрят и губы накрасят... Были бы денежки... Теперь это просто... А Татошку мою гони домой. Нечего ей там делать.
– Как это гони? – не понял я, занятый своей нуждою. Тяжелый таз оттягивал руки.
– Вот так и гони. Кнутом, как гоняют скотину. – Катузов зло сощурился, просунул голову за порог, но позвал сладким голосом: – Ау... Татуся, ты где?..
– Зашел бы... Чего орать-то? – Это «ау» прозвучало для меня и Марьюшки оскорбительно.
– Покойников не терплю...
– Но орать-то зачем? – с бессмысленным упорством настаивал я, как бы ввязываясь в драку. И Катузов неожиданно отступил, видимо, моя распухшая от слез физиономия не предвещала для него ничего хорошего.
– Я и не ору, – вяло возразил Катузов и, пожав узкими плечами, отошел от двери.
«Видите ли, он покойников не терпит», – бормотал я нарочито громко, чтобы заглушить в себе раздрызг и собрать волю в кулак. – Лучше бы посмотрел на себя в зеркало. Рожа, как задница у бегемота... Ага, он не орет. Я, что ли, ору?.. Поори с такой пастью, если зубы, как грабли».
А может, неожиданный протест вопил лишь в моей голове, и только в моем расплавленном мозгу вылепливались эти дурацкие слова?
Я неожиданно улыбнулся, растянул болезненно склеившиеся губы. Мгла в душе вдруг сникла, и я превратился в равнодушного медбрата, таскающего в морге закоченевших жмуриков, напоминающих еловые баланы... Баланы, бананы... Нынче у моей Марьюшки лицо бананового цвета. Еще накануне было дресвяно-темное, будто еловая кора, а стало сжелта-зеленоватое... А у Катузова морда черная, как кирзовый сапог, в дырьях и заплатах, его рожею только самовары раздувать... Откуда пришло это сравнение, такое унизительное для красавца Катузова, слегка напоминающего Дон-Кихота после борьбы с ветряными мельницами, один Бог ведает. Мозг в своей неустанной работе выкапывает из глубин такие невообразимые алогичные образы, что даже сразу и не найти начальной зацепки дурацкого метафорического выверта... Ноздрястая кожа на лице ведь действительно напоминает кирзу, в которой прорезали щели ножом, в них-то и выглядывает истинный, спрятавшийся от мира человек. В принципе, лицо омоновца в маске тоже сильно смахивает на голенище. В нем уже ничего нет человеческого... Слышал, нет, Катузов меня? – равнодушно подумал я. – Какая, впрочем, разница... Сопляк, ешкин корень, он еще аукать в квартиру, где лежит моя Марьюшка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75
И тут я проснулся. Хлопала на кухне форточка, с шорохом надувалась занавесь и опадала, влажный ветер шерстил забытую на столе книгу.
Я, отчего-то на цыпочках, подошел к матери, и меня опахнуло холодом. Я сразу понял, что моя Марьюшка умерла, и не заплакал, но заледенел. Не зажигая света, сел на стул подле кровати и стал тупо соображать, что предпринять дальше. Я, наверное, знал, что надо делать, ну конечно же знал посторонним умом, вроде бы не имеющим ко мне никакого отношения, но не хотелось даже шевелиться. Единственно, что смог, это открыл форточку, и ночная тревожная багровая луна, лежащая на крыше соседней высотки, тут же заполнила весь полый проем, как бы стараясь высмотреть покоенку во всех подробностях. Я зябко вздрогнул, накинул на плечи овчинный кожушок и опустился на прежнее место.
Все скопленные знания человеческой психики тут не пригождались... Я оказался пуст, как зимняя выскобленная тыква. Были на месте и глаза, и уши, и мозг, полный бесполезных книжных нравоучений, но они оказались бессильными и вовсе не нужными даже для такого простого, но жестокого, конкретного дела. Мать лежала, отвернувшись к стене, и надо было приготовить ее в последнюю дорогу. Глаза мои не хотели ничего видеть, уши не желали слышать, слезы иссохли, руки не слушались и тяжко лежали на коленях, а нажитые долгие знания разом сникли, стушевались, стыдливо отступили в тень, словно бы их никогда и не было. Я оказался житейски беспомощным человеком и, может, оттого постоянно искал себе жену, чтобы в трудные минуты скрываться за ее спину...
Не знаю отчего я позвонил Катузовым. Может, хотел вызвать в помощь Поликушку? Старый человек, когда-то воевал, хоронил жену, свез на кладбище всех друзей, – ему ли не знать череду предстоящих забот? Но отчего-то вышла Танюша, зябко кутаясь в халатик, прижимая на горле ворот. Я скользнул по ней взглядом и опустил глаза.
– Мама умерла? – спросила Татьяна шепотом.
Я кивнул и пошел к себе, осатанело уставясь в никуда. Не закрывая входную дверь, побрел на кухню, и тут запруда в горле лопнула: я необычно странно, будто старый лесовой ворон, надсадно закеркал, застонал, завыл, бессловесно запричитал, глядя в собственное отражение в ночном окне, похожее на плохо промытый негатив, по которому заструился, взявшийся из ниоткуда, зимний проливной дождь. Это прорвал запруду слезный родник. Темная бездна вдруг открылась передо мною, и я в это мгновение ясно представил то, что отчаянно прятал от самого себя, – я остался совсем один на всем белом свете; вот отчего так цеплялся за Марьюшку, ибо боялся осиротеть. Последняя защита, что была для меня хоть и слабым, но верным схороном, затульем в дни невзгод, окончательно рухнула, и я неожиданно очутился на юру безо всякой подпорки. Отныне ничем не оградиться от студливых ветров, выдирающих меня из почвы вместе с иссыхающим кореньем. Дунет покрепче – и опрокинусь наземь, как трухлявая сухостойная деревина. Видно, матушка понимала мое несчастное положение, оттого и боялась оставить меня одного, словно я был бессловесный покорный квелый отрок. Марьюшка знала обо мне что-то такое, о чем я не догадывался и уже никогда не узнаю, окончательно замурованный в каменные вавилоны.
Татьяна неслышно подошла ко мне и, скользнув ладонью по волосам, положила ее на плечо. Я вздрогнул, съежился весь, стыдясь слез. Мне всегда казалось, что мужику не пристало плакать, но надо носить слезы в себе на испытание, как торбу с каменьями, как невидимые вериги, чтобы не затвердеть в чувствах. Сколько раз я видел, как плачут мужики: они рыдают некрасиво, с надрывом и тоскою, будто таежный зверь. Значит, даже в такую минуту я хотел быть приятным для других, не мог полностью отдаться горю и, как бы со стороны, наблюдал за собою, чтобы не допустить промашки.
– Где она? – спросила Татьяна, едва слышно.
Пряча лицо, я пошел в дальний угол комнаты, повсюду зажигая свет. Дверь в коридор была отпахнута, обвалившись о косяк, там стоял Катузов в одних трусах и смолил сигаретку, зачем-то вдувая чад в мою квартиру. Вся грудь его была в черных круговинах шерсти. Махорный дым от сквозняка клубился впереди меня и прогонял запах смерти, который, как мне казалось, уже заполнил все житье.
Катузов бросил в спину:
– Надо «скорую» звать и милицию...
Голос прозвучал буднично. Да и смерть Марьюшки разве не была в обыкновение для всех, кроме меня? Народ тек на погосты рекою, и жалеть всех усопших не хватило бы и самой смиренной души. Это для Господа все люди оставались живыми, и Он не загонял их в забвение даже и по смерти, а верных прибирал к себе.
Татьяна зажгла свечу, поставила на подоконник. Попросила найти смертное. Я долго шарился в шкафах, в материной торбе, стоящей под кроватью. Знаю, что шила себе смирное платьишко и белые ступни, и прочий весь сряд, должный для погребения, но полки были чужие, словно не мои, ибо я искал тупым взором и непослушными руками. А время шло, уже на воле развиднелось, войлочные волосатые тучи прилипли к стеклу, бусили мокрым снегом. Приехал на «скорой» врач: плешеватый, с курносым пропитым лицом и набухшими мешками под глазами от бессонной ночи. Он, умеючи, без подобающей грусти пощупал у Марьюшки сонную жилу и сказал, что старушка скончалась и надо отправить в морг. Я ответил, что в морг не повезу, потому что мать наказывала строго-настрого, чтобы ее не потрошили. Врач мягко посоветовал отвезти, иначе, де, намучаешься, волокитою затаскают, не обрадуешься. Но справку написал, что рак... Откуда взял эту болезнь, с полки, что ли? Он ведь не знал, что Марьюшка моя постилась, готовила свою утробушку загодя, и этим диагнозом ее как бы снова обидели. И без того всю долгую жизнь ездили на ней, погоняли, натянув тугой хомуг, заставляли горбатить за грош, не сказали ни словечка благодарности за нескончаемые труды, и вот, по смерти, списали все страдания на какой-то рак. Господи, прости...
«... Если будете спорить еще, – сказал врач, торопливо взглядывая на часы, – то отдам команду, чтобы везли на вскрытие». – «А зачем тогда в морг?» – бестолково спросил я, виня себя в том, что досаждаю врачу, а того нетерпеливо ждут уже в другом месте, куда верхом на ветровом вихре уже прилетела старуха с косою. Я не обиделся на врача, нет, мне только хотелось обстоятельно поговорить, скоротать такое медленное время, чтобы встретить рассвет. «А где вы будете готовить покойницу? – Врач раскинул руки, упираясь в книжные завалы. – Ее ж надо то-се... Иль подвесите к потолку?.. Через три часа вы побежите из квартиры бегом. Вы же умный человек... А как выносить гроб?.. Торчком?.. Впрочем, как знаете. Вам решать...»
Он со знанием дела толковал о каких-то мелочах возле покоенки, которая была моей матерью, он как бы торопливо изгонял ее из дома, вышвыривал все приметы, чтобы ничего и никогда уже не напоминало Марьюшку. Последний взгляд его, брошенный искоса на меня, был устало-презрительный, такова была оценка человека, вовсе потерянного в обыденных житейских обстоятельствах, которые неминуче настигнут когда-то всякого в этом бренном и временном мире.
...Ушел врач, и тут же явился участковый. Я встретил его, уже внутренне настроенный враждебно. Власть засылала своих свидетелей, чтобы опечатать покоенку и навсегда выкинуть ее из своей памяти, но и меня тоже хотела вычеркнуть из своих списков, как постоянно неблагонадежного, которого нельзя прибрать к рукам. Я уже не знал верно, какой я воистину человек: сильный или слабый, все так замутилось во мне. Но, замкнувшись в скорлупу, я временно спрятался от властей, а всякий скрытник враждебен по сути своей, ибо он не явлен повсеместному строгому надзору, который устраивает в России новый полицейский порядок. Ведь от живого человека столько всякого беспокойства. Его куда легче оплакать, отправивши в гроб...
Капитан долго вытирал ноги у входа о резиновый коврик. У него было простецкое, бурое от непогоды лицо. Он давно знал меня и обьино стеснялся запросто пройти в комнату к профессору. «Что там у вас?» – спросил громко, слегка выпучивая глаза и без нужды пяля их по сторонам. Но осмотрел Марьюшку с пристрастием, откинув на сторону одеяло – нет ли следов насильственной смерти. Марьюшка была беспомощной и не могла воспротивиться подобной бесцеремонности; она крепко спала, отвернувшись к стене и поджав ноги, как ребенок. Капитан в служебном рвении даже задрал у старенькой свалявшуюся рубашонку. Видеть подобного я не мог, на глаза снова навернулись слезы, и я выскочил на балкон, чтобы не заплакать. На соседней половине за куцым бетонным козырьком, наверное, давно караулил Катузов в длинном, по лодыжки, пальто, наброшенном на голое тело, и курил, не спуская взгляда с моего балкона. Темную курчу волос уже запылило снегом... У него было сизое в пятнах лицо крепко замерзшего человека... Гордость, наверное, не дозволяла Катузову зайти ко мне и разделить мое горе. Илья встряхивал головою, как конь, нервно поправлял длинный шарф, жгутом накрученный возле горла, и что-то все порывался спросить. Мне вдруг почудилось, что весь дом с подозрением досматривает за мною, и я торопливо вернулся к себе.
– Это ваша жена, Павел Петрович? – спросил участковый и показал на Татьяну, что испуганно вжалась в дальний проем меж шкафов. Я удивился, увидев ее. Я действительно не знал, как она оказалась там, словно бы впервые увидел ее, вдруг выпавшую из моей памяти. Мне казалось, что Кутюрье давно ушла, а она вот затаилась в глубине комнаты и сейчас жалконько, исподлобья взглядывала на капитана, словно бы ее застали врасплох за распутным делом, и вот она умоляла не поднимать шума. Женщина была в тоненьком коротком халатике с мятым куцым подолом, не скрывающим круглых колен, в руках она держала книгу в черной обложке. За нею виднелся разобранный диван с мятыми простынями.
– Нет-нет, это соседка, – отчего-то смутился я.
– Понимаю, – с усмешкою сказал капитан и задумчиво посмотрел на Татьяну. – А чего ж вы покойницу так бросили?
– Как так?
– А вот так, Павел Петрович, – незлобиво отрубил участковый и ушел, не прикрыв за собою железную дверь с тремя никелированными замками.
Марьюшка лежала забыто, свернувшись клубочком, одеяло было сброшено на сторону, мозолистые желтые пятки странно вывернуты. Надо было прикрыть Марьюшку, но я, беспомощный, опустошенно, с горьким тугим комом в груди, стоял над покоенкой не в силах отвести взгляда от тщедушного изжитого тельца, кое-как слепленного из одних моселков и косточек, словно бы обожженного невидимым огнем, которое было когда-то моей матерью. Логическая система оказалась в виде обручального кольца: и начало, и конец его спаялись навсегда; Марьюшка обручилась с Господом и стала его невестою. Но как узнать, встретится ли она с ним на небесах, или уловит ее князь тьмы, расставивший над землею свои тенёта?
На улице совсем развиднелось, и пламя свечи уже не отражалось в стекле. Татьяна зябко ежилась в ногах покоенки и, не отрывая взгляда от «Псалтыри», тянула молебный канон. От чистого скорбного голоса в моей голове словно бы что разверзлось, лопнули в ушах пробки, и на время очистились полуослепшие глаза... И я снова, не сдержавшись, заплакал уже от благодарности к молодой женщине, которая так безыскусно, так просто, без колебаний, в минуту горя пришла в мой дом. Я поднял с полу овчинный кожушок и накинул на плечи Татьяне. Она вздрогнула, растерянно откачнулась от меня, завитки в углах рта развились, и губы горестно опустились. Она старалась не замечать моих слез.
А я не мог унять внутреннего надрыва, все плакал и плакал (знать, от старости случилось разжижение мозга), все елозил носовым платком по лицу, по распухшему носу и слипшейся в клоч бороде, размазывал по щекам слякоть, стараясь скрыть свое безобразие.
– Надо маму помыть, – грустно сказала Татьяна мне, как родному человеку. – Паша, помоги повернуть маму на спину... Господи, лежит, как девочка.
Я стал укладывать Марьюшку, а она уже одеревенела, загипсовела, почти утратила телесное тепло, превратилась в корчужку: жилы стянуло, кости захрясли, мышцы окоченели. Не брезгуя и не страшась, Татьяна решительно отстранила меня и, словно перед нею лежала целлулоидная кукла, стала выпрямлять ноги, и руки, и голову. Мне даже послышался хруст застывших мощей, наверное, сладкий для покоенки, потому что с каждою минутою лицо ее успокаивалось, приобретало какое-то блаженное, кроткое выражение. Потом подвязала полотенцем подбородок, будто у Марьюшки выказался флюс, и принялась умащивать голову, причесывать волосенки, жидкую бесцветную куделю, сквозь которую виднелся веснушчатый коричневый череп. Обихаживала она с такой ревностью, безо всякого страха, словно бы постоянно подвизалась в этих грустных неприглядистых проводинах. Татьяна сшевельнула подушку, и вдруг под нею сам по себе отыскался и тощий узелок со «смертным», который я тщетно шарил на полках. Я сразу успокоился и теперь отстраненно наблюдал со стороны, невольно умиляясь женщиной, ее проворными руками, тонким, как бы подсвеченным изнутри, лицом с голубыми тенями от бессонницы. Татьяна вылепливала, едва касаясь слабыми пальцами, новый облик моей Марьюшки, повязала беленький платочек кустышками надо лбом, как повойник молодухе, уже навсегда повенчанной... Потом велела принести теплой воды... Я послушно пошел в ванную, тупо наблюдая за собою и удивляясь, что горя во мне уже нет, но лишь сосущая пустота, которую надо немедленно залить горячительным. И тут же пожалел, что не пью. Надрался бы сейчас, как зюзик, а очнулся бы нормальным человеком. Ну чем же я виноват... Вот прожил полвека, а никого еще не спроваживал на тот свет; и надо было тому случиться, что первою оказалась моя мать. В полых дверях, будто караульный на часах, торчал Катузов и курил, глубоко затягиваясь, так что худые щеки присасывались к зебрам. Он увидал в моих руках таз и понятливо сказал, как о деле давно решенном:
– Павел Петрович, а зачем мыть? В морге приведут в порядок... Вскроют, а после зашьют, помоют, оденут, напудрят и губы накрасят... Были бы денежки... Теперь это просто... А Татошку мою гони домой. Нечего ей там делать.
– Как это гони? – не понял я, занятый своей нуждою. Тяжелый таз оттягивал руки.
– Вот так и гони. Кнутом, как гоняют скотину. – Катузов зло сощурился, просунул голову за порог, но позвал сладким голосом: – Ау... Татуся, ты где?..
– Зашел бы... Чего орать-то? – Это «ау» прозвучало для меня и Марьюшки оскорбительно.
– Покойников не терплю...
– Но орать-то зачем? – с бессмысленным упорством настаивал я, как бы ввязываясь в драку. И Катузов неожиданно отступил, видимо, моя распухшая от слез физиономия не предвещала для него ничего хорошего.
– Я и не ору, – вяло возразил Катузов и, пожав узкими плечами, отошел от двери.
«Видите ли, он покойников не терпит», – бормотал я нарочито громко, чтобы заглушить в себе раздрызг и собрать волю в кулак. – Лучше бы посмотрел на себя в зеркало. Рожа, как задница у бегемота... Ага, он не орет. Я, что ли, ору?.. Поори с такой пастью, если зубы, как грабли».
А может, неожиданный протест вопил лишь в моей голове, и только в моем расплавленном мозгу вылепливались эти дурацкие слова?
Я неожиданно улыбнулся, растянул болезненно склеившиеся губы. Мгла в душе вдруг сникла, и я превратился в равнодушного медбрата, таскающего в морге закоченевших жмуриков, напоминающих еловые баланы... Баланы, бананы... Нынче у моей Марьюшки лицо бананового цвета. Еще накануне было дресвяно-темное, будто еловая кора, а стало сжелта-зеленоватое... А у Катузова морда черная, как кирзовый сапог, в дырьях и заплатах, его рожею только самовары раздувать... Откуда пришло это сравнение, такое унизительное для красавца Катузова, слегка напоминающего Дон-Кихота после борьбы с ветряными мельницами, один Бог ведает. Мозг в своей неустанной работе выкапывает из глубин такие невообразимые алогичные образы, что даже сразу и не найти начальной зацепки дурацкого метафорического выверта... Ноздрястая кожа на лице ведь действительно напоминает кирзу, в которой прорезали щели ножом, в них-то и выглядывает истинный, спрятавшийся от мира человек. В принципе, лицо омоновца в маске тоже сильно смахивает на голенище. В нем уже ничего нет человеческого... Слышал, нет, Катузов меня? – равнодушно подумал я. – Какая, впрочем, разница... Сопляк, ешкин корень, он еще аукать в квартиру, где лежит моя Марьюшка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75