А шея должна быть понятливой и сильной...
– А если дряхлая?
– Делай операцию...
– А если неудачно?
– Тут как повезет. Бывает, что и на жене подхватишь... Тифти-тифти, пятьдесят на пятьдесят. Можно оказаться и в пролете. – Федор пропустил сквозь щепоть жесткий седой ус, приосанился, всем своим видом говоря, что с ним подобной неприятности не случалось. – А без шеи нельзя, не повеситься. – Зулус хрипло засмеялся. – И вина со вкусом не выпьешь, и хомут не на что вздеть... Учись, прохвессор, академиком станешь!..
– Кабы на пользу пошло, – заманежился я. Пустой разговор в прихожей угнетал, но и деревенского гостя гнать вон стало бы тому в великую обиду: де, гуляй, Ваня, а мне спать пора.
– Это верно... Вот у меня баба стала, что свиной окорок, на семь пуд. Нет, на восемь... Хотя я крепеньких люблю. Возьмешь в руки, ну и дальше – без слов... Говорил своей Валюхе: не ешь много, заболеешь обжорством, брошу, как старый валенок с ноги. Расползешься, как тесто, не собрать. А она все: хи да ха, на смех, значит. Мол, хорошей женщины должно быть много... А куда лишнее девать? Я же не морж... Это морж неделю спит, чтобы тетку свою отбарабанить. Готовит Валюха обед, походя сосиску иль котлету целиком в рот – и не жуя. Надоело ее учить: не жри, как скотина... Вот и прогнал слониху во Владимир. Говорю, живи одна в квартире и жри сколько хошь, пока брюхо не лопнет иль не станет заворот кишок... А ты говоришь: ше-я-я... Нет, шея должна быть по голове. Чтобы не крутилась, как флюгер на ветру: и то ей надо, и то надо. Команды должна слушать, на то она и шея, и голове давать отдых...
Зулус говорил со мною свысока, чувствуя за собою силу. Он был действительно красив, этот деревенский мужик, бывший шахтер, похожий на донского казака: густой с проседью чуб, вспыльчивые резкие глаза в глубоких синих провалах, ястребиный нос, будто меченный в схватке шашкой, конечно, выделяли его из толпы. И я не то чтобы тушевался перед ним, но по свойству скверного характера нарочно придавливал строптивость, ронял себя, чтобы как-то не обидеть ближнего. Может, в совестных кругах эта черта моя и сошла бы за благородство, но в нынешнем обществе, когда вши и блохи поедали львов и кентавров, моя внутренняя размягченность казалась знакомцам моим за болезнь.
– За Танькой-то моей присматривай, – вдруг попросил Зулус, и мне показалось, что в яростных глазах блеснула слеза. – Будь ей за отца, – добавил уже суше. – А я как ли потом отблагодарю. – И признался, скривив губы: – Муж-то у ней б.., ходок... Я-то им – все! Я им из последнего, только живите. Господи, и почто не жить?! Дочь-то у меня красавушка, отменитая от всех, такую поискать на всем белом свете. Ангел – девка-то! Уж и не знаю в кого... Я – свинтус последний, мать – свинья. – И вдруг спохватился, оборвал признание, подавил минутную хмельную слабость. – И что мы тут стоим, косяки подпираем? Давай к нам, «по рюмочке, по рюмочке, чем поят лошадей...» Пав-луха, Павел Петрович, раздери тебя в кочерыжку. Мать мою помянем, покоенку, она вас так любила, уж в каждом письме, бывало, чирканет, не забудет...
Зулус вдруг странно замычал, будто подавился, движением ладони стер с лица гримасу, как умылся. Угрюмо обвел взглядом пыльное мое житьишко, приценился, но книжным завалам не удивился:
– Худенько живете... Не богато, скажу вам...
– А откуда богатству быть?
– Ну как сказать... У хлеба не без крох. Мышка чужой слезой напьется. Говорят, вы были советником у Ельцина?
– Откуда известно?
– От верблюда... И неужели никаких тити-ми-ти? – Зулус со скрипом потер желтыми от никотина пальцами. – Не поверю... У золота не без пыли. И неуж не прилипло?
– Ни гроша...
– Да ну?! – Зулус захихикал, что так не вязалось с его выразительным жестким лицом, и погрозил пальцем. – Так уж ни копья?
– Ей-богу! – Я чиркнул ребром ладони по шее, как кинжалом. – Потому что дурак был...
– А-а? – Зулус с облегчением и вместе с тем с некоторым разочарованием вздохнул, непонятное легко прояснилось: с дурака какой спрос. Он обвел меня взглядом, будто снимал мерку для гроба. – Чтобы с горы да без саней? Не слыхал... Там же вор на воре... Святой, что ли?
– Не веришь?
– Как поверить-то, как? Не хочешь, Паша, так навалят силою, чтобы замазать, запачкать. Ослушаешься – в смолу окунут, в перьях изваляют, на весь белый свет ославят. Сучьи законы волчьей стаи... Мозги мне компостируешь. А у самого капуста в банке на черный день. В Израиле иль в долбанном Тики-таки... И неуж – ни шерстинки от скотинки?
Нет, Зулус мне не верил. Власть в представлении простонародья была мамаевой ордой, что захватила Кремль, а я тем баскаком, что собирал дани. Раз был наверху, хоть и мелкой сошкою, то уже и не отмыться вовеки.
– Ни шерстинки...
Не хотел я объясняться, но душа приневолила и этот неверующий острый взгляд Зулуса, которым он обшаривал меня, будто отыскивал потайной карман.
– И ни травинки... Меня случайным вихрем подняло в верхи, будто клок сена. Думал, там небо близко, солнце, там чистый вольный ветер... А оказалась – свалка... Мне, Федор Иванович, не надо такой свободы, при которой жируют лишь клопы, пауки и вампиры. Мне ничего от них не надо. Ни гроша, ни цента. Когда я тянул Ельцина, то не думал, что он так глубоко испорчен, что все внутри у него заржавело, все замки испорчены, а ключи выкинуты. Он – бессовестный человек, и этим все сказано... Он с Горбачевым пустили страну по ветру...
Я выкрикнул признание, как агитку. Зулус поскучнел, его лицо перекосилось, будто из помойки нанесло в лицо. Он, наверное, столько наслушался подобного за последние десять лет, что его чуть не стошнило.
– Ну и дурак ты, Паша. Тебе выпал лотерейный билет, а ты пустил его на растопку. Вот такие все мы русские: иль дураки, иль сволочи; сам не ам – и вам не дам; ни себе – ни собаке... Прости, Павел Петрович, но жить надо просто и тупо, как скважина. А я было тебя зауважал. Пришел ко мне человек и прямо в лицо сказал: «Я тебя убил...» Тебе Бог шанс дал, а ты разбазарил. Ведь скольких русских простаков мог наверх затащить. Кирпичик по кирпичику – и стена...
Я молчал, присев в прихожей на стопу старых журналов, приготовленных в утиль. В них тоже скопилось много мудрых мыслей, печалей, жалоб и советов, но все они сейчас годились лишь для стула под подушки.
Горько отзывалась моя душа на сетования Зулуса. Горько, ибо он проходил мимо моих истин, полагая их за мусор. Я, русский человек, оставался в одиночестве.
* * *
В сочельник был на утреннице. Против воли любовался батюшкой, его здоровым тугим лицом, удивительно белым, сдобным, без всяких намеков на пережитые испытания в долгий пост, с черными шелковистыми бровями, похожими на соболей, улыбчивыми серо-зелеными глазами. С открытой душою я слушал рокочущие стихиры, выпетые бархатным голосом, и совершенно забывал, что когда-то вместе учились в университете, сдавали истмат, диамат и основы научного коммунизма. В молодости отец Анатолий был тонок, как лоза, нетороплив в мыслях, неярок в суждениях, как-то незаметен и оживлялся лишь в те дни, когда возвращался с охоты откуда-то из ярославских лесов, и с той мечтательной блуждающей улыбкой на лице жил еще с неделю, пока все дневные заботы не истирали с обличья следы короткого счастья. Даже не верилось, глядя на него, что этот узколицый кроткий паренек еще на днях ночевал у костра в темном глухом суземке, подложив под бок старенькую фуфайку, а после, на утренней заре, скрадывал на токовище глухаря и пил прямо из бутылки, празднуя удачный выстрел. Теперь он был дебел, велеречив, имел на Ленинским проспекте приличную квартиру, пышную попадью, пятерых отпрысков и ездил на «мерсе».
На клиросе пели девочки и девушки. Одна из них, в белом платочке, с русой косою до пояса, с вишенными глазами в чайное блюдце, нет-нет да и посматривала в мою сторону, и, когда наши взгляды встречались, она заливалась крутым румянцем, будто внезапно ошпаривалась кипятком, и стыдливо опускала милое, истомленное рождественским постом лицо с синими обочьями и легкой лимонной желтизною на скулах. От ее взгляда с легкой косиною я как бы обжигался, на миг забывал молитву и вдруг начинал строить всякие семейные планы, когда сама кротость войдет женою в мою бобылью нору и примется выстилать лебяжьим пером и пухом уютное гнездышко, а я с охотою дам себя зауздать, буду подпятником и стану исполнять любое желание, чтобы моя богоданная была всегда весела сердцем и чиста духом... А, собственно, что странного в моих внезапных чувствах, которые смущают в неподобающее время возле налоя, когда батюшка читает о жизни Христа, еще не знавшего, что он Сын Бога и Сам Бог, и ничего в моих мыслях нет прелюбодейного и нечистого, ведь и сам Сладчайший появился из лона Марии в муках, а после испивал из материных сосцов молочка и хлебца искушивал понемногу, а когда возрос, то питал утробушку всякими плодами и рыбою и винца не чурался, чтобы пригасить солнечный полдневный угар, витающий над испепеленными песками.
Сколько русских семей в минувшие старые годы сочинилось именно в церкви в часы долгого стояния, когда чья-то маменька, рассеянно скользя взглядом по церковному приделу, по лицам прихожан, вдруг утыкается в очаровательное своей чистой юностью незнакомое лицо и начинает невольно наблюдать за повадками девицы, как та слушает проповедь, как молится и ставит свечи, целуя иконы, как принимает причастие и кладет поклоны, развязна ли в жестах, тиха, иль непоседлива, иль игрива глазами, и вдруг, поражаясь своему открытию, внезапно вспоминает, что у нее есть сын в жениховой поре и надо срочно женить его, чтобы не загулял, не забалбесил, не прогудел в кутежах и пьянстве молодые годы, но обсемьянился, и тут решает, что лучше невесты для своего парня ей не сыскать, и уже на выходе, на паперти иль в церковной ограде начинает узнавать у знакомцев, будто ненароком, да чья же это кроткая голубка и из которого она вылетела гнезда, да не повязана ли с кем, и в те же поры, возвратясь в усадьбу, начинает сватать своего отпрыска...
Значит, Господь-то бы стал за меня, если бы мы сбежались, ведь лучшей бы награды и не придумать. Бывает же: пронизают всего человека магнетические токи, такой сладкою мучительной тоскою покроет сердце, что и не вздохнуть, и от желания близости сердце стопорит, и можно умереть, не сходя с места. И к любви это чувство никоторым боком не прилежит, и для него сыскалось бы, наверное, иное название, если бы захотелось вдруг опознать, так загорелось безотчетно в груди, заполыхало, взялось полыменем во время молитвенного стояния в канун Рождества, и была эта вспышка подобна безумию.
Девица и прежде-то кидала на меня взгляды, как бы уловляла меня в сети, но я не придавал значения, да и охлаждала большая разница в возрасте: я – в преддверии старости, она же едва на горку принялась всползать, и ей куда ближе поровенки, чем мужики, потертые жизнью, изрядно потаскавшиеся по чужим постелям. На чужой каравай, братец мой, рта не разевай, сыщутся и более поноровистые. У братьев хохлов по такому случаю есть присказка: «Зьист-то он зьист, да кто ему дасть». И помнить бы надо эту приговорку каждому, кто при годах, чтобы не опозориться случаем. Но если бес-то в голову, то никакие резоны не помогут, де, проморгал, профукал целую жизнь, оставляя все на будущее, а перед смертью не надышишься...
После утренницы подошел к свечной лавке посмотреть молитвенники да образки, подходящие к случаю, а клирошанка моя уже здесь... Встал сзади, затаив дыхание, и всю запечатлел: от белоснежного с голубою каймою платка и толстой, в руку, поясной косы. Была девица моя вся как свежий груздочек, и пахло-то от моего ангела, как от лесной лужайки. Она, наверное, чувствовала мой досмотр, близоруко вглядываясь на полицы, где стояли свешники и недорогие иконки из блестящей фольги, и потому поеживалась, подергивала нервно узким плечом. Я видел нос с горбинкою и ярко-вишневый, чуть навыкате, глаз и присобранный, с паутинками морщин лобик, желтоватую от поститвы скулу с тонкой кожею, под которой бился голубой родничок. Мне бы хотелось дотронуться до девушки, чтобы убедиться, что она настоящая, не из ваты и папье-маше, дернуть за косу, а потом, извинившись, заговорить, но что-то сдерживало совершить эту нелепость.
Возле, чуть сбоку, стояла начальственная тетка с сухими, в гузку, губами и брыластыми щеками, какие бывали по обыкновению у чиновных партийных служак, которые, потеряв своего земного бога, теперь скинулись под небесного. Она порою взглядывала на меня с подозрением, зло, будто я был какой-то мелкий воришка иль провинившийся школяр. И только я скашлянул, чтобы заговорить с моим ангелом, как тетка сказала скрипуче: «Вы, наверное, забываете, где находитесь?.. Это не бар-ресторан и не публичный дом. Это церковь... Что вы притираетесь к девушке, как вор иль насильник? Нечесаный, небритый, какой-то неумытый весь...» – «Мама, зачем же ты так, Господи... Это же профессор Хромушин...» – «Ничего, пустяки», – торопливо промямлил я, с ужасом ожидая барственных извинений. Тут подошел отец Анатолий, мы с ним дружески обнялись, я прижался к нему, как к спасительному берегу, ощущая его тугой горячий живот, перепоясанный по чреслам широким кожаным поясом. От священника пахло хорошими духами, елеем, ладаном, теплым вином. Он был весь какой-то домашний, семейный. Тетка смотрела на эту сцену с изумленным видом, батюшка небрежно протянул ей пухлую ухоженную руку, и женщина торопливо, благоговейно приникла к ней, всей трепетной душою жаждая спасения и грядущих небесных благ. И тут же священец по-отцовски потрепал русую головенку моей клирошанки, как близкой знакомки, и призадержал широкую ладонь, словно бы внушая через белый плат с голубою каймою свои скрытые от всех желания... Девушка робко, близоруко смотрела на меня из-под руки священника, навряд ли видя чего. У нее были широко расставленные, с рассеянным взглядом глаза, в глубине которых жила неотступная печаль... «Нет, такая в жены не годна», – с облегчением подумал я.
На улице мела завируха, подкидывала щедрыми охапками снег, ставила подле домов крутые ребристые сугробы. Кусты в овраге словно бы накрыты от стужи нагольными тулупами, и сама церковка была празднично принаряжена. Вся Москва нынче забелилась, как бы напялила на себя благостную личину. Снежная крупа с ветром прилетела в лицо, я зажмурился, чувствуя, как усы и бороду одевает ледяная накипь, которую так приятно будет перед зеркалом в прихожей сощипывать с шерсти над губою, сдирать сосульки и морозную чешую, видя, как от щек исходит здоровый румяный жар, а в глазах еще столько молодеческого хмеля, который не в силах заглушить даже долгий пост. «Дурак! Какой же я дурак-то!» – вскричал я навстречу метели и безотчетно засмеялся, радый, что так скоро источилась из сердца дурь, и я весь снова принадлежу Рождеству...
Ну что за блажь настигает вдруг человека, когда в какую-то минуту он готов перекроить свое настоящее и будущее. А в следующую минуту это очарование излетает из головы, как утренний сон, ничего не оставляя по себе, кроме неясных воспоминаний. Чего почудилось мне вдруг? Чего намерещилось? Словно бы колдун очаровал меня, вложил в мозг вместе с ладанным дымом присухи, а сейчас очнулся я, трезво осмотрелся вокруг и, вздохнув облегченно, сказал себе: слава тебе, Господи, что не попустил к новой отраве, ибо человек, склонный легко обманываться, так же легко подпадает и под грех.
Но что-то необычное, наверное, было в моем лице, потому что Марьюшка, приподняв голову с подушки, встревоженно спросила, подслеповато глядя на меня:
– Павлуша, что-то случилось?
– Да так... Вышел из церкви, и вдруг голову вскружило, обнесло, чуть не упал...
– Это с непривычки... Привык брюхо поваживать, оно и берет власть...
– Хорошо обнесло-то, блажно, как с вина. Ветер со снегом и морозец. Родиной опахнуло... Крылья бы такие, чтобы полететь. Иль ковер-самолет. Уселись бы вдвоем. А, мать?
– Не говори так, Паша. А то заплачу... Загнетил ты себя в ледяной дворец и меня увязил. Вот лежу, а кости как свинцом налились, тяже камня... Сочиво бы надо варить, а я лежу, как трухлявая колода. И день-то со снегом – к урожаю, должно... Бывало, мы гадали в Рождество. Занесем, девки, курицу в избу и смотрим, куда побежит: если будет воду пить, то муж – пьяница, если в зеркало поглядит, то говорун будет, если зерно примется клевать, то – богатый. – Марьюшка вдруг замолчала, смежила темные тяжелые веки, словно накрыла заплесневелыми старинными пятаками.
– И ну?..
Не открывая глаз, Марьюшка улыбнулась:
– Ты весь в Петруху, отца твоего... Не язык, а ботало. Бывало, рта не закрывал. Только разве спит когда... Думала, чем он девок завлекал? Да вот этим и брал... Как жизнь-то прокатилася, так я и спохватилася; жила, нет, удивилася, едва не удавилася... Все в работы, нероботью уж не была. Бывало, в девках-то фитилечек в избе горит, едва пышкает, как лампадка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75
– А если дряхлая?
– Делай операцию...
– А если неудачно?
– Тут как повезет. Бывает, что и на жене подхватишь... Тифти-тифти, пятьдесят на пятьдесят. Можно оказаться и в пролете. – Федор пропустил сквозь щепоть жесткий седой ус, приосанился, всем своим видом говоря, что с ним подобной неприятности не случалось. – А без шеи нельзя, не повеситься. – Зулус хрипло засмеялся. – И вина со вкусом не выпьешь, и хомут не на что вздеть... Учись, прохвессор, академиком станешь!..
– Кабы на пользу пошло, – заманежился я. Пустой разговор в прихожей угнетал, но и деревенского гостя гнать вон стало бы тому в великую обиду: де, гуляй, Ваня, а мне спать пора.
– Это верно... Вот у меня баба стала, что свиной окорок, на семь пуд. Нет, на восемь... Хотя я крепеньких люблю. Возьмешь в руки, ну и дальше – без слов... Говорил своей Валюхе: не ешь много, заболеешь обжорством, брошу, как старый валенок с ноги. Расползешься, как тесто, не собрать. А она все: хи да ха, на смех, значит. Мол, хорошей женщины должно быть много... А куда лишнее девать? Я же не морж... Это морж неделю спит, чтобы тетку свою отбарабанить. Готовит Валюха обед, походя сосиску иль котлету целиком в рот – и не жуя. Надоело ее учить: не жри, как скотина... Вот и прогнал слониху во Владимир. Говорю, живи одна в квартире и жри сколько хошь, пока брюхо не лопнет иль не станет заворот кишок... А ты говоришь: ше-я-я... Нет, шея должна быть по голове. Чтобы не крутилась, как флюгер на ветру: и то ей надо, и то надо. Команды должна слушать, на то она и шея, и голове давать отдых...
Зулус говорил со мною свысока, чувствуя за собою силу. Он был действительно красив, этот деревенский мужик, бывший шахтер, похожий на донского казака: густой с проседью чуб, вспыльчивые резкие глаза в глубоких синих провалах, ястребиный нос, будто меченный в схватке шашкой, конечно, выделяли его из толпы. И я не то чтобы тушевался перед ним, но по свойству скверного характера нарочно придавливал строптивость, ронял себя, чтобы как-то не обидеть ближнего. Может, в совестных кругах эта черта моя и сошла бы за благородство, но в нынешнем обществе, когда вши и блохи поедали львов и кентавров, моя внутренняя размягченность казалась знакомцам моим за болезнь.
– За Танькой-то моей присматривай, – вдруг попросил Зулус, и мне показалось, что в яростных глазах блеснула слеза. – Будь ей за отца, – добавил уже суше. – А я как ли потом отблагодарю. – И признался, скривив губы: – Муж-то у ней б.., ходок... Я-то им – все! Я им из последнего, только живите. Господи, и почто не жить?! Дочь-то у меня красавушка, отменитая от всех, такую поискать на всем белом свете. Ангел – девка-то! Уж и не знаю в кого... Я – свинтус последний, мать – свинья. – И вдруг спохватился, оборвал признание, подавил минутную хмельную слабость. – И что мы тут стоим, косяки подпираем? Давай к нам, «по рюмочке, по рюмочке, чем поят лошадей...» Пав-луха, Павел Петрович, раздери тебя в кочерыжку. Мать мою помянем, покоенку, она вас так любила, уж в каждом письме, бывало, чирканет, не забудет...
Зулус вдруг странно замычал, будто подавился, движением ладони стер с лица гримасу, как умылся. Угрюмо обвел взглядом пыльное мое житьишко, приценился, но книжным завалам не удивился:
– Худенько живете... Не богато, скажу вам...
– А откуда богатству быть?
– Ну как сказать... У хлеба не без крох. Мышка чужой слезой напьется. Говорят, вы были советником у Ельцина?
– Откуда известно?
– От верблюда... И неужели никаких тити-ми-ти? – Зулус со скрипом потер желтыми от никотина пальцами. – Не поверю... У золота не без пыли. И неуж не прилипло?
– Ни гроша...
– Да ну?! – Зулус захихикал, что так не вязалось с его выразительным жестким лицом, и погрозил пальцем. – Так уж ни копья?
– Ей-богу! – Я чиркнул ребром ладони по шее, как кинжалом. – Потому что дурак был...
– А-а? – Зулус с облегчением и вместе с тем с некоторым разочарованием вздохнул, непонятное легко прояснилось: с дурака какой спрос. Он обвел меня взглядом, будто снимал мерку для гроба. – Чтобы с горы да без саней? Не слыхал... Там же вор на воре... Святой, что ли?
– Не веришь?
– Как поверить-то, как? Не хочешь, Паша, так навалят силою, чтобы замазать, запачкать. Ослушаешься – в смолу окунут, в перьях изваляют, на весь белый свет ославят. Сучьи законы волчьей стаи... Мозги мне компостируешь. А у самого капуста в банке на черный день. В Израиле иль в долбанном Тики-таки... И неуж – ни шерстинки от скотинки?
Нет, Зулус мне не верил. Власть в представлении простонародья была мамаевой ордой, что захватила Кремль, а я тем баскаком, что собирал дани. Раз был наверху, хоть и мелкой сошкою, то уже и не отмыться вовеки.
– Ни шерстинки...
Не хотел я объясняться, но душа приневолила и этот неверующий острый взгляд Зулуса, которым он обшаривал меня, будто отыскивал потайной карман.
– И ни травинки... Меня случайным вихрем подняло в верхи, будто клок сена. Думал, там небо близко, солнце, там чистый вольный ветер... А оказалась – свалка... Мне, Федор Иванович, не надо такой свободы, при которой жируют лишь клопы, пауки и вампиры. Мне ничего от них не надо. Ни гроша, ни цента. Когда я тянул Ельцина, то не думал, что он так глубоко испорчен, что все внутри у него заржавело, все замки испорчены, а ключи выкинуты. Он – бессовестный человек, и этим все сказано... Он с Горбачевым пустили страну по ветру...
Я выкрикнул признание, как агитку. Зулус поскучнел, его лицо перекосилось, будто из помойки нанесло в лицо. Он, наверное, столько наслушался подобного за последние десять лет, что его чуть не стошнило.
– Ну и дурак ты, Паша. Тебе выпал лотерейный билет, а ты пустил его на растопку. Вот такие все мы русские: иль дураки, иль сволочи; сам не ам – и вам не дам; ни себе – ни собаке... Прости, Павел Петрович, но жить надо просто и тупо, как скважина. А я было тебя зауважал. Пришел ко мне человек и прямо в лицо сказал: «Я тебя убил...» Тебе Бог шанс дал, а ты разбазарил. Ведь скольких русских простаков мог наверх затащить. Кирпичик по кирпичику – и стена...
Я молчал, присев в прихожей на стопу старых журналов, приготовленных в утиль. В них тоже скопилось много мудрых мыслей, печалей, жалоб и советов, но все они сейчас годились лишь для стула под подушки.
Горько отзывалась моя душа на сетования Зулуса. Горько, ибо он проходил мимо моих истин, полагая их за мусор. Я, русский человек, оставался в одиночестве.
* * *
В сочельник был на утреннице. Против воли любовался батюшкой, его здоровым тугим лицом, удивительно белым, сдобным, без всяких намеков на пережитые испытания в долгий пост, с черными шелковистыми бровями, похожими на соболей, улыбчивыми серо-зелеными глазами. С открытой душою я слушал рокочущие стихиры, выпетые бархатным голосом, и совершенно забывал, что когда-то вместе учились в университете, сдавали истмат, диамат и основы научного коммунизма. В молодости отец Анатолий был тонок, как лоза, нетороплив в мыслях, неярок в суждениях, как-то незаметен и оживлялся лишь в те дни, когда возвращался с охоты откуда-то из ярославских лесов, и с той мечтательной блуждающей улыбкой на лице жил еще с неделю, пока все дневные заботы не истирали с обличья следы короткого счастья. Даже не верилось, глядя на него, что этот узколицый кроткий паренек еще на днях ночевал у костра в темном глухом суземке, подложив под бок старенькую фуфайку, а после, на утренней заре, скрадывал на токовище глухаря и пил прямо из бутылки, празднуя удачный выстрел. Теперь он был дебел, велеречив, имел на Ленинским проспекте приличную квартиру, пышную попадью, пятерых отпрысков и ездил на «мерсе».
На клиросе пели девочки и девушки. Одна из них, в белом платочке, с русой косою до пояса, с вишенными глазами в чайное блюдце, нет-нет да и посматривала в мою сторону, и, когда наши взгляды встречались, она заливалась крутым румянцем, будто внезапно ошпаривалась кипятком, и стыдливо опускала милое, истомленное рождественским постом лицо с синими обочьями и легкой лимонной желтизною на скулах. От ее взгляда с легкой косиною я как бы обжигался, на миг забывал молитву и вдруг начинал строить всякие семейные планы, когда сама кротость войдет женою в мою бобылью нору и примется выстилать лебяжьим пером и пухом уютное гнездышко, а я с охотою дам себя зауздать, буду подпятником и стану исполнять любое желание, чтобы моя богоданная была всегда весела сердцем и чиста духом... А, собственно, что странного в моих внезапных чувствах, которые смущают в неподобающее время возле налоя, когда батюшка читает о жизни Христа, еще не знавшего, что он Сын Бога и Сам Бог, и ничего в моих мыслях нет прелюбодейного и нечистого, ведь и сам Сладчайший появился из лона Марии в муках, а после испивал из материных сосцов молочка и хлебца искушивал понемногу, а когда возрос, то питал утробушку всякими плодами и рыбою и винца не чурался, чтобы пригасить солнечный полдневный угар, витающий над испепеленными песками.
Сколько русских семей в минувшие старые годы сочинилось именно в церкви в часы долгого стояния, когда чья-то маменька, рассеянно скользя взглядом по церковному приделу, по лицам прихожан, вдруг утыкается в очаровательное своей чистой юностью незнакомое лицо и начинает невольно наблюдать за повадками девицы, как та слушает проповедь, как молится и ставит свечи, целуя иконы, как принимает причастие и кладет поклоны, развязна ли в жестах, тиха, иль непоседлива, иль игрива глазами, и вдруг, поражаясь своему открытию, внезапно вспоминает, что у нее есть сын в жениховой поре и надо срочно женить его, чтобы не загулял, не забалбесил, не прогудел в кутежах и пьянстве молодые годы, но обсемьянился, и тут решает, что лучше невесты для своего парня ей не сыскать, и уже на выходе, на паперти иль в церковной ограде начинает узнавать у знакомцев, будто ненароком, да чья же это кроткая голубка и из которого она вылетела гнезда, да не повязана ли с кем, и в те же поры, возвратясь в усадьбу, начинает сватать своего отпрыска...
Значит, Господь-то бы стал за меня, если бы мы сбежались, ведь лучшей бы награды и не придумать. Бывает же: пронизают всего человека магнетические токи, такой сладкою мучительной тоскою покроет сердце, что и не вздохнуть, и от желания близости сердце стопорит, и можно умереть, не сходя с места. И к любви это чувство никоторым боком не прилежит, и для него сыскалось бы, наверное, иное название, если бы захотелось вдруг опознать, так загорелось безотчетно в груди, заполыхало, взялось полыменем во время молитвенного стояния в канун Рождества, и была эта вспышка подобна безумию.
Девица и прежде-то кидала на меня взгляды, как бы уловляла меня в сети, но я не придавал значения, да и охлаждала большая разница в возрасте: я – в преддверии старости, она же едва на горку принялась всползать, и ей куда ближе поровенки, чем мужики, потертые жизнью, изрядно потаскавшиеся по чужим постелям. На чужой каравай, братец мой, рта не разевай, сыщутся и более поноровистые. У братьев хохлов по такому случаю есть присказка: «Зьист-то он зьист, да кто ему дасть». И помнить бы надо эту приговорку каждому, кто при годах, чтобы не опозориться случаем. Но если бес-то в голову, то никакие резоны не помогут, де, проморгал, профукал целую жизнь, оставляя все на будущее, а перед смертью не надышишься...
После утренницы подошел к свечной лавке посмотреть молитвенники да образки, подходящие к случаю, а клирошанка моя уже здесь... Встал сзади, затаив дыхание, и всю запечатлел: от белоснежного с голубою каймою платка и толстой, в руку, поясной косы. Была девица моя вся как свежий груздочек, и пахло-то от моего ангела, как от лесной лужайки. Она, наверное, чувствовала мой досмотр, близоруко вглядываясь на полицы, где стояли свешники и недорогие иконки из блестящей фольги, и потому поеживалась, подергивала нервно узким плечом. Я видел нос с горбинкою и ярко-вишневый, чуть навыкате, глаз и присобранный, с паутинками морщин лобик, желтоватую от поститвы скулу с тонкой кожею, под которой бился голубой родничок. Мне бы хотелось дотронуться до девушки, чтобы убедиться, что она настоящая, не из ваты и папье-маше, дернуть за косу, а потом, извинившись, заговорить, но что-то сдерживало совершить эту нелепость.
Возле, чуть сбоку, стояла начальственная тетка с сухими, в гузку, губами и брыластыми щеками, какие бывали по обыкновению у чиновных партийных служак, которые, потеряв своего земного бога, теперь скинулись под небесного. Она порою взглядывала на меня с подозрением, зло, будто я был какой-то мелкий воришка иль провинившийся школяр. И только я скашлянул, чтобы заговорить с моим ангелом, как тетка сказала скрипуче: «Вы, наверное, забываете, где находитесь?.. Это не бар-ресторан и не публичный дом. Это церковь... Что вы притираетесь к девушке, как вор иль насильник? Нечесаный, небритый, какой-то неумытый весь...» – «Мама, зачем же ты так, Господи... Это же профессор Хромушин...» – «Ничего, пустяки», – торопливо промямлил я, с ужасом ожидая барственных извинений. Тут подошел отец Анатолий, мы с ним дружески обнялись, я прижался к нему, как к спасительному берегу, ощущая его тугой горячий живот, перепоясанный по чреслам широким кожаным поясом. От священника пахло хорошими духами, елеем, ладаном, теплым вином. Он был весь какой-то домашний, семейный. Тетка смотрела на эту сцену с изумленным видом, батюшка небрежно протянул ей пухлую ухоженную руку, и женщина торопливо, благоговейно приникла к ней, всей трепетной душою жаждая спасения и грядущих небесных благ. И тут же священец по-отцовски потрепал русую головенку моей клирошанки, как близкой знакомки, и призадержал широкую ладонь, словно бы внушая через белый плат с голубою каймою свои скрытые от всех желания... Девушка робко, близоруко смотрела на меня из-под руки священника, навряд ли видя чего. У нее были широко расставленные, с рассеянным взглядом глаза, в глубине которых жила неотступная печаль... «Нет, такая в жены не годна», – с облегчением подумал я.
На улице мела завируха, подкидывала щедрыми охапками снег, ставила подле домов крутые ребристые сугробы. Кусты в овраге словно бы накрыты от стужи нагольными тулупами, и сама церковка была празднично принаряжена. Вся Москва нынче забелилась, как бы напялила на себя благостную личину. Снежная крупа с ветром прилетела в лицо, я зажмурился, чувствуя, как усы и бороду одевает ледяная накипь, которую так приятно будет перед зеркалом в прихожей сощипывать с шерсти над губою, сдирать сосульки и морозную чешую, видя, как от щек исходит здоровый румяный жар, а в глазах еще столько молодеческого хмеля, который не в силах заглушить даже долгий пост. «Дурак! Какой же я дурак-то!» – вскричал я навстречу метели и безотчетно засмеялся, радый, что так скоро источилась из сердца дурь, и я весь снова принадлежу Рождеству...
Ну что за блажь настигает вдруг человека, когда в какую-то минуту он готов перекроить свое настоящее и будущее. А в следующую минуту это очарование излетает из головы, как утренний сон, ничего не оставляя по себе, кроме неясных воспоминаний. Чего почудилось мне вдруг? Чего намерещилось? Словно бы колдун очаровал меня, вложил в мозг вместе с ладанным дымом присухи, а сейчас очнулся я, трезво осмотрелся вокруг и, вздохнув облегченно, сказал себе: слава тебе, Господи, что не попустил к новой отраве, ибо человек, склонный легко обманываться, так же легко подпадает и под грех.
Но что-то необычное, наверное, было в моем лице, потому что Марьюшка, приподняв голову с подушки, встревоженно спросила, подслеповато глядя на меня:
– Павлуша, что-то случилось?
– Да так... Вышел из церкви, и вдруг голову вскружило, обнесло, чуть не упал...
– Это с непривычки... Привык брюхо поваживать, оно и берет власть...
– Хорошо обнесло-то, блажно, как с вина. Ветер со снегом и морозец. Родиной опахнуло... Крылья бы такие, чтобы полететь. Иль ковер-самолет. Уселись бы вдвоем. А, мать?
– Не говори так, Паша. А то заплачу... Загнетил ты себя в ледяной дворец и меня увязил. Вот лежу, а кости как свинцом налились, тяже камня... Сочиво бы надо варить, а я лежу, как трухлявая колода. И день-то со снегом – к урожаю, должно... Бывало, мы гадали в Рождество. Занесем, девки, курицу в избу и смотрим, куда побежит: если будет воду пить, то муж – пьяница, если в зеркало поглядит, то говорун будет, если зерно примется клевать, то – богатый. – Марьюшка вдруг замолчала, смежила темные тяжелые веки, словно накрыла заплесневелыми старинными пятаками.
– И ну?..
Не открывая глаз, Марьюшка улыбнулась:
– Ты весь в Петруху, отца твоего... Не язык, а ботало. Бывало, рта не закрывал. Только разве спит когда... Думала, чем он девок завлекал? Да вот этим и брал... Как жизнь-то прокатилася, так я и спохватилася; жила, нет, удивилася, едва не удавилася... Все в работы, нероботью уж не была. Бывало, в девках-то фитилечек в избе горит, едва пышкает, как лампадка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75