..
Татьяна заразительно засмеялась и сразу похорошела, гнутые упругие ресницы запорхали, словно в глаза попала порошина, а на твердых щеках появились мелкие продавлинки. Нет, моя Кутюрье оставалась прежней, просто она устала от переезда, изнервничалась, думая, что дело не выгорит и опять придется собачиться со свекровью и свекром в те длинные тоскливые месяцы, пока муж скитается по экспедициям.
– Танчура, убери из прихожей свои безмозглые вешалки, а то столпились, проходу нет. И сообрази что-нибудь на стол. Да не сиди на чемодане, как сова на суку. Шевелись, время – деньги.
Я оглянулся, в дверях стоял муж Илья.
– А я по-твоему, что делаю?
– Свое любимое дело. Дыры языком крутишь... Язык-то без костей.
Илья был и без того высок, но черные, в курчу, волосы, что стояли папахою, подымали его голову и вовсе под потолок. С подобными людьми, когда они всем своим заносчивым видом заслоняют простор, я разговаривать вообще не могу, так и хочется пнуть под коленки, чтобы гордец осел на пятах и порастерял гонор. Может, я и не прав, это самолюбие играет и точит изнутри, подобно проказе?
Татьяна поднялась и лениво, с вызовом, пошла на кухню. Муж поймал ее за плечи и поцеловал в тонкую шею, присыпанную золотисто-дымчатым пухом. Провожая взглядом жену, Илья задумчиво сказал:
– Профессор, я ваш должник... Ящик коньяку за мной.
– Да будет вам, – смутился я, обрывая пустой разговор.
– Нет-нет, заметано. А пока по рюмочке?..
– Не пью, дорогой Катузов. Не пью-с, – решительно оборвал я всяческие домогания и ушел к себе.
Марьюшке нездоровилось, она как-то незаметно погрузилась в себя, ушла в такой пост, что не по трудам и скитскому монаху. Я подошел к кровати. Мать лежала отрешенно, уставя глаза в потолок и скрестив руки на плоской груди. Она была похожа на покоенку этими крутыми скулами, обтянутыми старческой, в пятнах, кожею, выступающими вперед зебрами, которые едва закрывали узкие губы, и синими пятаками под присомкнутыми безбровыми глазами. Кисти рук были тяжелые, с ручьями набухших черных вен, а пальцы походили на еловые коренья, вывернутые из земли наружу. Марьюшка дышала бесплотно, была безотзывиста к моему натужному сопению, а значит, жила далеко от меня.
– Мама? – позвал я с тревогою и опустился на угол постели. – Ты со мною не хочешь разговаривать? Я тебя чем-то обидел, так ты скажи?
Марьюшка скосила на меня отрешенный взгляд, глаза были темные, без дна, похожие на речные камни-окатыши, которые я любил собирать в детстве по берегу Суны, нет, пожалуй, они напоминали фасолины, вывернутые наружу из перезревшего стручка. Нет, такие глаза бывают у зверя, когда они оказываются в тени... В провалищах были мертвые глаза, похожие на черные дыры, и они смутили меня. Я испугался и стал теребить Марьюшку, чтобы оживить ее. Мать скорым шагом уходила от меня к перевозу, и я не мог остановить.
– Мама, поговори со мною! – почти закричал я, почувствовав себя ребенком.
«Да, такие сентиментальные люди не могут быть во власти, и Ельцин правильно сделал, прогнав меня из советников, – отвлеченно подумал я. – Слезы – удел детей, келейных старцев и женщин, но не тех сталистых людей, что дерутся за власть...» О чем я думаю, Боже мой?! Почему моя мысль так беспокойна, так суетлива и неподатлива душе?
– Не кричи, не глухая, – откликнулась Марьюшка, и синие тонкие губы раздвинулись, означая улыбку. – Еще слышу и вижу, и в своем уме. А чего еще надо человеку, который собрался в самую большую деревню? Мне бы волос поболе, дак и за молодую бы сошла.
– Мама, ты не жалеешь, что так прожила?
– А как я жила?.. Я, Паша, хорошо жила. И знаю, зачем жила.
– И скажешь? – Мне хотелось разговорить Марьюшку, вытащить из темного плывучего забытья, куда старенькая с такой охотой уходила в последние дни, хотя особенного откровения не ожидал.
– И скажу... Меня бы не было, и тебя бы не стало...
– И все? – удивился я такой простоте ответа. – И для этого стоило жить? Чтобы столько горей перетерпеть? Ты жила ради меня?
– А для чего еще? – в свою очередь искренне удивилась Марьюшка. – Вот другие денежек хапают, хапают, остановиться не могут... Ой, горько помирать-то им, ой, горь-ко-о, Пашень-ка-а. Копили, грабили, сделали из богатой России страну «Нету», и теперь, когда нахапали, отняв все у бедных, – примеряй белые тапочки... Ну-ко, оставь чужому дяде. Э-э, слезами ведь ульешься... От одной мысли любой рак схитит. Хочу спросить: а вот ты, сынок, для чего небо коптишь? И неуж тебе книги не подсказали? На кой ляд они тогда? А ведь ты людей учишь жить...
Я пожал плечами, потому что чужого ответа не нашел на стороне, а свой на ум не приходил. Марьюшка вдруг заповытягивалась ногами, заскоркала руками по одеялу, будто собралась умирать, захрустела костьми. Наконец собралась с силами, откинула одеяло и стала сползать с постели.
– Да не смотри ты на меня так! – прикрикнула строго. – Иди да чайник наставь...
Марьюшка стеснялась своей немощи, ее стремительное, бегучее тело, еше не так давно не знавшее усталости, томилось от своей онемелости, старенькая разламывалась по суставчику, постепенно, неторопливо включала их в работу, как бы замыкая шарнирами в единую систему; и вот те узлы и узелки, жилки и хрящики совсем пересохли, лишились смазки, и теперь каждый раз надо было терпеливо ждать, когда они отзовутся на усилие...
Я направил посуду на стол и стал ждать Марьюшку, не понукая ее. Мать моя была из другого мира, который я застал одним лишь краешком и не смог достаточно цельно оценить и понять его. Однако что-то заставляло меня со временем все чаще предполагать, что, несмотря на всю тягость прежней жизни, она имела множество не то чтобы особенных прелестей, но каких-то особых, уже не восстановимых, притягательных качеств, которые и делали тот быт гармоничным. Человек как природное существо тогда еще не выломился из той среды и крепился с нею здоровыми, без бляшек, кроветворными сосудами, идущими от матери-земли. Марьюшка одним признанием явила из забвения былую органическую логическую систему России и преподала как урок целесообразности, от которой мы отказались, уйдя в систему абсурда. «Меня бы не было, и тебя бы не стало...» Если докапываться до глубины этих слов, глумясь над их истиной, тогда все становится ненужным и бессмысленным... «Ха-ха! И для этого жить?..» И вот мы соступили еще на одну ступеньку вниз, к пропасти, ибо многие из нынешнего поколения не хотят любить жить просто, беззавистно, труждаясь в поте лица своего, рожать детей, но, понукаемые дьяволом, кинулись в свальный грех, наслаждения, бесстыдство, азарт наживы – в тот порочный круг (систему сбоев), по которому ушел в объятия дьявола не один некогда великий народ...
Мать налила себе жиденького чайку, подсластила, намочила в блюдце сухариков, слегка подсолила. Это для остроты она смешала сладкое с соленым.
– Может, огурца из банки? Чего напусто пить? Напусто чай не пьют, – передразнил я Марьюшку, вспомнив ее постоянную приговорку. – Чай пьют с сушкой абы с плюшкой...
– Не надо. Гриб да огурец в брюхе не жилец, – отказалась Марьюшка.
– Тогда селедки норвецкой абы швецкой... Оченно вкусная. Баба на рынке меня глазами чуть не съела, только чтобы купил. Оченно скусная, говорит. Особенно под водочку...
– Нет-нет... С селедки на воду потянет, а старым людям пить много нельзя. Ноги вспухнут, сяду на лавку...
– Тогда колбасы докторской, – настаивал я, туго припоминая, что еще есть в холодильнике из скудных припасов.
– Колбаса – тоже мясо. А мясо старым людям вредно. На сердце давит.
– Тогда творожку со сметаной. Эта еда уж никому не повредит. Хоть философу, хоть свинопасу...
– У меня с детства на творог нехорошая отрыжка. И вообще, Паша, отвяжись. Пристал, как оса к варенью. Никакого отдоху от тебя. Я ем, что желудок просит. Он сам подскажет, что надо.
– Тогда чем же угощать тебя? – воскликнул я с невольной досадою.
– А ничем... До десяти лет завлекают ленты, куклы и цветы. А с двенадцати завлекают любовные мечты... Каждому времени свое, – пропела Марьюшка, вроде бы некстати, и замолчала, задумчиво перебирая деснами размякший сухарь. – Одно жалею, Паша, что вытащил меня к себе. Старые люди не должны мешать. Старые люди должны жить отдельно и до последнего на своих ногах... Их нельзя с места ворошить, они тогда дольше живут. Они к одному месту прикипелые. На Суне-реке и вода другая, и воздух, и продукт. Хоть ту же рыбу взять: мясо крутое, а у магазинной – жидкое, на плесень отдает. Да и то – сколько раз замерзнет да отволгнет...
– Опять снова да ладом. Старая песня на новый лад. Это у «ножек Буша» крутое мясо? Одна химия, и мясо как вата... Там кур падалью кормят. Навезут в деревню дуракам, а вы и рады.
– Но я же вижу, сынок, как мешаю тебе. Прямо гиря на ногах.
– С чего взяла? И ничего ты не мешаешь.
Но Марьюшка не слышала меня, уперлась в свои накаленные думы, кои не выходили уже из головы.
– Когда умру, Павлик, пусть меня не потрошат. Я смерти не страшуся, но боюсь, как в морге потрошить меня станут. На что после буду годна?
– Лучше живи до ста... А после снова начнешь...
– Паша, все помирают, да не все ворачиваются. А я хочу вернуться. Бог велит, и я вернуся... А потрошеные ворачиваются собакой абы кошкой. Приду, а ты и не признаешь... Нехорошо как-то...
– Только за столом такие разговоры вести, – буркнул я.
– А ты брюхо не поваживай. Ты его в нужде держи. – В глазах у Марьюшки, бесцветных, простиранных до донышка, появился злорадный интерес. – Ты брюху своему спуску не давай. Съедет живот на колена, а гнетить станет спину. Будешь корчужкой, – нудела Марьюшка, видя, как я отвалил ломоть бородинского, намазал маслицем, а после покрыл пластом докторской колбасы, которой гнушаются кремлевские очковтиратели, но уже не ест простой люд – не по карману. – Ты к молодой жене стремишься. А ей нужен мужик гончей породы, чтобы ничего лишнего промеж вас не мешало, – ворчала мать тускло, а в глазах дрожало отражение зимнего неба. – Вот умру, наиграетесь вволюшку... Седина в бороду, бес в ребро. Для чего хлебы стряпать, коли тесто перестояло? Будет какой ли урод, – сулила худого мать, тут же забывая свои слова.
Но я-то – коллекционер слов, я живу в их стихии, в их вольной игре, сшибке, драме и комедии, и каждый грубый, желчный возглас матери я воспринимаю на нервах с корчею, противясь всем существом. Зачем так больно? Зачем с насмешкою ковырять язву?..
Ну да не суди и не судим будешь...
Я никак не мог понять Марьюшку, вроде бы тело хочет смерти, молит ее, а душа вопит о жизни, и вся привередливость старенькой лишь оттого, что разладица в ней самой, и никакой из сторон мать не дает потачки, послабки, не уступает, не поноровляет. Вот почти ничего не ест иль ест по тщательному раздумью: «для чего?». Чтобы дольше пробыть на миру иль поскорее съехать на Красную горку? Мать вела себя со мною, как с маленьким ребенком, а внутри все бунтовало и требовало возражений. Я был все время на грани разладицы, завода, и оттого, что смирял себя перед нудою Марьюшки, раздражение не покидало, изнуряло меня. Казалось бы, чего проще: встал из-за стола и ушел, нет человека – нет и проблемы. Но как оборвать вдруг, покинуть беседу, если что-то держит в застолье, путает ноги?..
Я ушел в другую комнату с таким горьким чувством, словно потерпел поражение. Нет, эта безлюбовная одинокая жизнь глубоко корежит, портит человека, ведь не всегда я был таким неуступчивым к ближнему, непотачливым... Реверанс в другую сторону, компромисс, комбинация, тонкая лесть, обман ради исцеления иль победы, игра фразой, словом и голосом – вот оружие психолога и политика, и я этот арсенал изучил вполне, но в отношениях с матерью он не срабатывал, ибо тут над всем хитросплетением уловок главенствует родная кровь.
Я запер себя в квартире, будто монах в келье. Я погрузился в одиночество и постепенно обрастал мыслями, как шерстью на лице, то минутами ненавидел нынешний быт, то тихо радовался ему, изумляясь порой богатству уединения. Каждое случайное слово, брошенная мимоходом фраза, мелкая стычка с матерью, разговор с Поликушкой, взгляд из окна на кладбище домов воспринимались с особым смыслом – каждая житейская мелочь как-то ловко укладывалась в затейливое кружево моих раздумий. Давно ли горел, метался по Москве, сжигал себя на словесных ристалищах, вербуя сторонников, перетягивал колеблющихся на свою сторону, подбрасывая в их засохшее воображение картины грядущего преображения России, и полагал, что только для бури и был рожден, но когда волнение штормовое утихло, когда море сгладилось и вся пена осела на берег вместе с медузами и водорослями, испускающими пряный запах, оказалось, что мой безумный бег по столице и проповеди истин были воплем ослепшего человека посреди безгласной пустыни. И тогда лишь понял, как ладно, оказывается, жить взаперти, нетревожно, отгородившись от безумной гонки за славою и чинами. Все познается в сравнении...
Но и это чувство истиха подтачиваюсь, и тогда хотелось срочно на люди. Все-таки между Кремлем и квартирою в панельном доме – глубокая пропасть, и загнанное внутрь честолюбие все время давало эту разницу понять. Я слишком решительно и безжалостно для себя прыгнул вниз и затаился на самом дне, отбив пяты.
По внутренней напряженности я понял, что вслушиваюсь в тишину, пытаюсь узнать, что делается за стеною.
Брякнула дверь на соседнем балконе, значит, вышли покурить. В край окна увидел Катузова. Он стоял, облокотившись на ржавое перильце, и хмельно щурился, заламывая гусиную шею, отчего круто выпячивался кадык. Я подумал, что не люблю Катузова и мне будет противно видеть его каждый день, хотя он мне свиньи не подкладывал, может, он даже отличнейший парень, понятливый в своем деле работник. Но весь вид его отталкивал, его манера говорить свысока, запрокидывая голову, как бы внося себя в облачную высь, и собеседник становился ничтожнее дворовой собаки... И чего я прицепился к Катузову, как репей к бродячему псу? Денег у него не займовал, и он мне не должен. Вот будто пишу сценарий и тут же играю роль униженного и оскорбленного, а соперника своего одеваю в черные одежды...
Вот и сейчас Катузов громко, нагловато засмеялся, заламывая голову, на высокой папахе волос местами уже выпал легкий иней, и черная курча казалась облитой ополосками из молочной банки. Ему подхихикнул Поликушка и всхлопал в ладони, как попугало крыльями. Я напряг слух: показалось, что перемывают кости мне. Что-то хриповато говорил Зулус, отсекая каждое слово, взмахивая рукою, мне было видно, как качается ладонь на фоне траурного неба, словно шлагбаум, разрешая пролет ангелам и ведьмам. Я поймал лишь последнюю фразу: «Без чудес, Илья, не прославишься. А я много чего начудил...»
Мужики ему не ответили, пошли, наверное, допивать.
В коридоре стукнула дверь, и тут же в мою квартиру соловьем защелкал звонок.
Я не подгадывал Зулуса, а он вот явился: в парадном пиджаке с орденами, на длинных лацканах табачные крошки. Протянул ладонь, пальцы желтые от курева, стиснул мою руку яростно, словно хотел раздавить, а сам усмешливо уставился в мои глаза, усматривая в них слабость, раздвоенный кончик ястребиного носа даже подрагивал от удовольствия. И я напряг силенки, чтобы не прогнуться в коленках, хотя подобного коварства от мужика не ожидал...
– Силен, Паша, силен. Значит, каши много ел... Познакомь с женой-то, может, отобью, – пошутил, обводя медленным взглядом квартирку.
– Да вот... не обзавелся как-то.
– А зря... «И дорогая не узнает, какой у парня был конец», – пропел, процеживая сквозь пальцы густой чуб, испробитый сединой.
– Увы... Для всех одинаковый...
Зулус, наверное, внутри был не злым человеком, но вел он себя сердито, словно в душе постоянно ныло и хотелось покаяться, да не находилось возле сокровенного человека. И вот подковыривал, хотя имел от меня прямой интерес. Из кухни выплыла Марьюшка и, вытерев ладонь о фартук, призагнув ее лодочкой, стеснительно протянула Зулусу.
– Да что вы на кухне толчетесь? – пропела она. – Федор Иванович, проходите, я чаю наставлю...
– Другой раз как ли... Теперь мы соседи, еще надоедим.
– Зачем так-то... Хороший сосед лучше плохой родни. А плохой сосед хуже смерти...
Марьюшка поняла, что мешает мужикам, и затерялась меж шкафов и книжных полок, будто в еловом суземке. Сейчас обопрется локтями о подоконник и будет долго, пусто, словно гость с другой планеты, смотреть в густую синь вечера, испятнанную огнями, в дом напротив, похожий на новогоднюю елку. Нет, уже никакими канатами не пришить старушку к новому житью, где все чужое, вывернутое сальной тухлой изнанкою, которою извольте любоваться, чтобы не умереть от тоски.
– А как ваша жена? – спросил я, проявляя любезность, хотя ни разу не видал ее.
Зулус обвалился о косяк, хмельно щерился, наверное, забыл, зачем забрел.
– А никак... Жена для мужика – это шея.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75
Татьяна заразительно засмеялась и сразу похорошела, гнутые упругие ресницы запорхали, словно в глаза попала порошина, а на твердых щеках появились мелкие продавлинки. Нет, моя Кутюрье оставалась прежней, просто она устала от переезда, изнервничалась, думая, что дело не выгорит и опять придется собачиться со свекровью и свекром в те длинные тоскливые месяцы, пока муж скитается по экспедициям.
– Танчура, убери из прихожей свои безмозглые вешалки, а то столпились, проходу нет. И сообрази что-нибудь на стол. Да не сиди на чемодане, как сова на суку. Шевелись, время – деньги.
Я оглянулся, в дверях стоял муж Илья.
– А я по-твоему, что делаю?
– Свое любимое дело. Дыры языком крутишь... Язык-то без костей.
Илья был и без того высок, но черные, в курчу, волосы, что стояли папахою, подымали его голову и вовсе под потолок. С подобными людьми, когда они всем своим заносчивым видом заслоняют простор, я разговаривать вообще не могу, так и хочется пнуть под коленки, чтобы гордец осел на пятах и порастерял гонор. Может, я и не прав, это самолюбие играет и точит изнутри, подобно проказе?
Татьяна поднялась и лениво, с вызовом, пошла на кухню. Муж поймал ее за плечи и поцеловал в тонкую шею, присыпанную золотисто-дымчатым пухом. Провожая взглядом жену, Илья задумчиво сказал:
– Профессор, я ваш должник... Ящик коньяку за мной.
– Да будет вам, – смутился я, обрывая пустой разговор.
– Нет-нет, заметано. А пока по рюмочке?..
– Не пью, дорогой Катузов. Не пью-с, – решительно оборвал я всяческие домогания и ушел к себе.
Марьюшке нездоровилось, она как-то незаметно погрузилась в себя, ушла в такой пост, что не по трудам и скитскому монаху. Я подошел к кровати. Мать лежала отрешенно, уставя глаза в потолок и скрестив руки на плоской груди. Она была похожа на покоенку этими крутыми скулами, обтянутыми старческой, в пятнах, кожею, выступающими вперед зебрами, которые едва закрывали узкие губы, и синими пятаками под присомкнутыми безбровыми глазами. Кисти рук были тяжелые, с ручьями набухших черных вен, а пальцы походили на еловые коренья, вывернутые из земли наружу. Марьюшка дышала бесплотно, была безотзывиста к моему натужному сопению, а значит, жила далеко от меня.
– Мама? – позвал я с тревогою и опустился на угол постели. – Ты со мною не хочешь разговаривать? Я тебя чем-то обидел, так ты скажи?
Марьюшка скосила на меня отрешенный взгляд, глаза были темные, без дна, похожие на речные камни-окатыши, которые я любил собирать в детстве по берегу Суны, нет, пожалуй, они напоминали фасолины, вывернутые наружу из перезревшего стручка. Нет, такие глаза бывают у зверя, когда они оказываются в тени... В провалищах были мертвые глаза, похожие на черные дыры, и они смутили меня. Я испугался и стал теребить Марьюшку, чтобы оживить ее. Мать скорым шагом уходила от меня к перевозу, и я не мог остановить.
– Мама, поговори со мною! – почти закричал я, почувствовав себя ребенком.
«Да, такие сентиментальные люди не могут быть во власти, и Ельцин правильно сделал, прогнав меня из советников, – отвлеченно подумал я. – Слезы – удел детей, келейных старцев и женщин, но не тех сталистых людей, что дерутся за власть...» О чем я думаю, Боже мой?! Почему моя мысль так беспокойна, так суетлива и неподатлива душе?
– Не кричи, не глухая, – откликнулась Марьюшка, и синие тонкие губы раздвинулись, означая улыбку. – Еще слышу и вижу, и в своем уме. А чего еще надо человеку, который собрался в самую большую деревню? Мне бы волос поболе, дак и за молодую бы сошла.
– Мама, ты не жалеешь, что так прожила?
– А как я жила?.. Я, Паша, хорошо жила. И знаю, зачем жила.
– И скажешь? – Мне хотелось разговорить Марьюшку, вытащить из темного плывучего забытья, куда старенькая с такой охотой уходила в последние дни, хотя особенного откровения не ожидал.
– И скажу... Меня бы не было, и тебя бы не стало...
– И все? – удивился я такой простоте ответа. – И для этого стоило жить? Чтобы столько горей перетерпеть? Ты жила ради меня?
– А для чего еще? – в свою очередь искренне удивилась Марьюшка. – Вот другие денежек хапают, хапают, остановиться не могут... Ой, горько помирать-то им, ой, горь-ко-о, Пашень-ка-а. Копили, грабили, сделали из богатой России страну «Нету», и теперь, когда нахапали, отняв все у бедных, – примеряй белые тапочки... Ну-ко, оставь чужому дяде. Э-э, слезами ведь ульешься... От одной мысли любой рак схитит. Хочу спросить: а вот ты, сынок, для чего небо коптишь? И неуж тебе книги не подсказали? На кой ляд они тогда? А ведь ты людей учишь жить...
Я пожал плечами, потому что чужого ответа не нашел на стороне, а свой на ум не приходил. Марьюшка вдруг заповытягивалась ногами, заскоркала руками по одеялу, будто собралась умирать, захрустела костьми. Наконец собралась с силами, откинула одеяло и стала сползать с постели.
– Да не смотри ты на меня так! – прикрикнула строго. – Иди да чайник наставь...
Марьюшка стеснялась своей немощи, ее стремительное, бегучее тело, еше не так давно не знавшее усталости, томилось от своей онемелости, старенькая разламывалась по суставчику, постепенно, неторопливо включала их в работу, как бы замыкая шарнирами в единую систему; и вот те узлы и узелки, жилки и хрящики совсем пересохли, лишились смазки, и теперь каждый раз надо было терпеливо ждать, когда они отзовутся на усилие...
Я направил посуду на стол и стал ждать Марьюшку, не понукая ее. Мать моя была из другого мира, который я застал одним лишь краешком и не смог достаточно цельно оценить и понять его. Однако что-то заставляло меня со временем все чаще предполагать, что, несмотря на всю тягость прежней жизни, она имела множество не то чтобы особенных прелестей, но каких-то особых, уже не восстановимых, притягательных качеств, которые и делали тот быт гармоничным. Человек как природное существо тогда еще не выломился из той среды и крепился с нею здоровыми, без бляшек, кроветворными сосудами, идущими от матери-земли. Марьюшка одним признанием явила из забвения былую органическую логическую систему России и преподала как урок целесообразности, от которой мы отказались, уйдя в систему абсурда. «Меня бы не было, и тебя бы не стало...» Если докапываться до глубины этих слов, глумясь над их истиной, тогда все становится ненужным и бессмысленным... «Ха-ха! И для этого жить?..» И вот мы соступили еще на одну ступеньку вниз, к пропасти, ибо многие из нынешнего поколения не хотят любить жить просто, беззавистно, труждаясь в поте лица своего, рожать детей, но, понукаемые дьяволом, кинулись в свальный грех, наслаждения, бесстыдство, азарт наживы – в тот порочный круг (систему сбоев), по которому ушел в объятия дьявола не один некогда великий народ...
Мать налила себе жиденького чайку, подсластила, намочила в блюдце сухариков, слегка подсолила. Это для остроты она смешала сладкое с соленым.
– Может, огурца из банки? Чего напусто пить? Напусто чай не пьют, – передразнил я Марьюшку, вспомнив ее постоянную приговорку. – Чай пьют с сушкой абы с плюшкой...
– Не надо. Гриб да огурец в брюхе не жилец, – отказалась Марьюшка.
– Тогда селедки норвецкой абы швецкой... Оченно вкусная. Баба на рынке меня глазами чуть не съела, только чтобы купил. Оченно скусная, говорит. Особенно под водочку...
– Нет-нет... С селедки на воду потянет, а старым людям пить много нельзя. Ноги вспухнут, сяду на лавку...
– Тогда колбасы докторской, – настаивал я, туго припоминая, что еще есть в холодильнике из скудных припасов.
– Колбаса – тоже мясо. А мясо старым людям вредно. На сердце давит.
– Тогда творожку со сметаной. Эта еда уж никому не повредит. Хоть философу, хоть свинопасу...
– У меня с детства на творог нехорошая отрыжка. И вообще, Паша, отвяжись. Пристал, как оса к варенью. Никакого отдоху от тебя. Я ем, что желудок просит. Он сам подскажет, что надо.
– Тогда чем же угощать тебя? – воскликнул я с невольной досадою.
– А ничем... До десяти лет завлекают ленты, куклы и цветы. А с двенадцати завлекают любовные мечты... Каждому времени свое, – пропела Марьюшка, вроде бы некстати, и замолчала, задумчиво перебирая деснами размякший сухарь. – Одно жалею, Паша, что вытащил меня к себе. Старые люди не должны мешать. Старые люди должны жить отдельно и до последнего на своих ногах... Их нельзя с места ворошить, они тогда дольше живут. Они к одному месту прикипелые. На Суне-реке и вода другая, и воздух, и продукт. Хоть ту же рыбу взять: мясо крутое, а у магазинной – жидкое, на плесень отдает. Да и то – сколько раз замерзнет да отволгнет...
– Опять снова да ладом. Старая песня на новый лад. Это у «ножек Буша» крутое мясо? Одна химия, и мясо как вата... Там кур падалью кормят. Навезут в деревню дуракам, а вы и рады.
– Но я же вижу, сынок, как мешаю тебе. Прямо гиря на ногах.
– С чего взяла? И ничего ты не мешаешь.
Но Марьюшка не слышала меня, уперлась в свои накаленные думы, кои не выходили уже из головы.
– Когда умру, Павлик, пусть меня не потрошат. Я смерти не страшуся, но боюсь, как в морге потрошить меня станут. На что после буду годна?
– Лучше живи до ста... А после снова начнешь...
– Паша, все помирают, да не все ворачиваются. А я хочу вернуться. Бог велит, и я вернуся... А потрошеные ворачиваются собакой абы кошкой. Приду, а ты и не признаешь... Нехорошо как-то...
– Только за столом такие разговоры вести, – буркнул я.
– А ты брюхо не поваживай. Ты его в нужде держи. – В глазах у Марьюшки, бесцветных, простиранных до донышка, появился злорадный интерес. – Ты брюху своему спуску не давай. Съедет живот на колена, а гнетить станет спину. Будешь корчужкой, – нудела Марьюшка, видя, как я отвалил ломоть бородинского, намазал маслицем, а после покрыл пластом докторской колбасы, которой гнушаются кремлевские очковтиратели, но уже не ест простой люд – не по карману. – Ты к молодой жене стремишься. А ей нужен мужик гончей породы, чтобы ничего лишнего промеж вас не мешало, – ворчала мать тускло, а в глазах дрожало отражение зимнего неба. – Вот умру, наиграетесь вволюшку... Седина в бороду, бес в ребро. Для чего хлебы стряпать, коли тесто перестояло? Будет какой ли урод, – сулила худого мать, тут же забывая свои слова.
Но я-то – коллекционер слов, я живу в их стихии, в их вольной игре, сшибке, драме и комедии, и каждый грубый, желчный возглас матери я воспринимаю на нервах с корчею, противясь всем существом. Зачем так больно? Зачем с насмешкою ковырять язву?..
Ну да не суди и не судим будешь...
Я никак не мог понять Марьюшку, вроде бы тело хочет смерти, молит ее, а душа вопит о жизни, и вся привередливость старенькой лишь оттого, что разладица в ней самой, и никакой из сторон мать не дает потачки, послабки, не уступает, не поноровляет. Вот почти ничего не ест иль ест по тщательному раздумью: «для чего?». Чтобы дольше пробыть на миру иль поскорее съехать на Красную горку? Мать вела себя со мною, как с маленьким ребенком, а внутри все бунтовало и требовало возражений. Я был все время на грани разладицы, завода, и оттого, что смирял себя перед нудою Марьюшки, раздражение не покидало, изнуряло меня. Казалось бы, чего проще: встал из-за стола и ушел, нет человека – нет и проблемы. Но как оборвать вдруг, покинуть беседу, если что-то держит в застолье, путает ноги?..
Я ушел в другую комнату с таким горьким чувством, словно потерпел поражение. Нет, эта безлюбовная одинокая жизнь глубоко корежит, портит человека, ведь не всегда я был таким неуступчивым к ближнему, непотачливым... Реверанс в другую сторону, компромисс, комбинация, тонкая лесть, обман ради исцеления иль победы, игра фразой, словом и голосом – вот оружие психолога и политика, и я этот арсенал изучил вполне, но в отношениях с матерью он не срабатывал, ибо тут над всем хитросплетением уловок главенствует родная кровь.
Я запер себя в квартире, будто монах в келье. Я погрузился в одиночество и постепенно обрастал мыслями, как шерстью на лице, то минутами ненавидел нынешний быт, то тихо радовался ему, изумляясь порой богатству уединения. Каждое случайное слово, брошенная мимоходом фраза, мелкая стычка с матерью, разговор с Поликушкой, взгляд из окна на кладбище домов воспринимались с особым смыслом – каждая житейская мелочь как-то ловко укладывалась в затейливое кружево моих раздумий. Давно ли горел, метался по Москве, сжигал себя на словесных ристалищах, вербуя сторонников, перетягивал колеблющихся на свою сторону, подбрасывая в их засохшее воображение картины грядущего преображения России, и полагал, что только для бури и был рожден, но когда волнение штормовое утихло, когда море сгладилось и вся пена осела на берег вместе с медузами и водорослями, испускающими пряный запах, оказалось, что мой безумный бег по столице и проповеди истин были воплем ослепшего человека посреди безгласной пустыни. И тогда лишь понял, как ладно, оказывается, жить взаперти, нетревожно, отгородившись от безумной гонки за славою и чинами. Все познается в сравнении...
Но и это чувство истиха подтачиваюсь, и тогда хотелось срочно на люди. Все-таки между Кремлем и квартирою в панельном доме – глубокая пропасть, и загнанное внутрь честолюбие все время давало эту разницу понять. Я слишком решительно и безжалостно для себя прыгнул вниз и затаился на самом дне, отбив пяты.
По внутренней напряженности я понял, что вслушиваюсь в тишину, пытаюсь узнать, что делается за стеною.
Брякнула дверь на соседнем балконе, значит, вышли покурить. В край окна увидел Катузова. Он стоял, облокотившись на ржавое перильце, и хмельно щурился, заламывая гусиную шею, отчего круто выпячивался кадык. Я подумал, что не люблю Катузова и мне будет противно видеть его каждый день, хотя он мне свиньи не подкладывал, может, он даже отличнейший парень, понятливый в своем деле работник. Но весь вид его отталкивал, его манера говорить свысока, запрокидывая голову, как бы внося себя в облачную высь, и собеседник становился ничтожнее дворовой собаки... И чего я прицепился к Катузову, как репей к бродячему псу? Денег у него не займовал, и он мне не должен. Вот будто пишу сценарий и тут же играю роль униженного и оскорбленного, а соперника своего одеваю в черные одежды...
Вот и сейчас Катузов громко, нагловато засмеялся, заламывая голову, на высокой папахе волос местами уже выпал легкий иней, и черная курча казалась облитой ополосками из молочной банки. Ему подхихикнул Поликушка и всхлопал в ладони, как попугало крыльями. Я напряг слух: показалось, что перемывают кости мне. Что-то хриповато говорил Зулус, отсекая каждое слово, взмахивая рукою, мне было видно, как качается ладонь на фоне траурного неба, словно шлагбаум, разрешая пролет ангелам и ведьмам. Я поймал лишь последнюю фразу: «Без чудес, Илья, не прославишься. А я много чего начудил...»
Мужики ему не ответили, пошли, наверное, допивать.
В коридоре стукнула дверь, и тут же в мою квартиру соловьем защелкал звонок.
Я не подгадывал Зулуса, а он вот явился: в парадном пиджаке с орденами, на длинных лацканах табачные крошки. Протянул ладонь, пальцы желтые от курева, стиснул мою руку яростно, словно хотел раздавить, а сам усмешливо уставился в мои глаза, усматривая в них слабость, раздвоенный кончик ястребиного носа даже подрагивал от удовольствия. И я напряг силенки, чтобы не прогнуться в коленках, хотя подобного коварства от мужика не ожидал...
– Силен, Паша, силен. Значит, каши много ел... Познакомь с женой-то, может, отобью, – пошутил, обводя медленным взглядом квартирку.
– Да вот... не обзавелся как-то.
– А зря... «И дорогая не узнает, какой у парня был конец», – пропел, процеживая сквозь пальцы густой чуб, испробитый сединой.
– Увы... Для всех одинаковый...
Зулус, наверное, внутри был не злым человеком, но вел он себя сердито, словно в душе постоянно ныло и хотелось покаяться, да не находилось возле сокровенного человека. И вот подковыривал, хотя имел от меня прямой интерес. Из кухни выплыла Марьюшка и, вытерев ладонь о фартук, призагнув ее лодочкой, стеснительно протянула Зулусу.
– Да что вы на кухне толчетесь? – пропела она. – Федор Иванович, проходите, я чаю наставлю...
– Другой раз как ли... Теперь мы соседи, еще надоедим.
– Зачем так-то... Хороший сосед лучше плохой родни. А плохой сосед хуже смерти...
Марьюшка поняла, что мешает мужикам, и затерялась меж шкафов и книжных полок, будто в еловом суземке. Сейчас обопрется локтями о подоконник и будет долго, пусто, словно гость с другой планеты, смотреть в густую синь вечера, испятнанную огнями, в дом напротив, похожий на новогоднюю елку. Нет, уже никакими канатами не пришить старушку к новому житью, где все чужое, вывернутое сальной тухлой изнанкою, которою извольте любоваться, чтобы не умереть от тоски.
– А как ваша жена? – спросил я, проявляя любезность, хотя ни разу не видал ее.
Зулус обвалился о косяк, хмельно щерился, наверное, забыл, зачем забрел.
– А никак... Жена для мужика – это шея.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75