А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

.. Но.радующийся ребенок у гроба родителя – это уже из царства мрака грядущего хама, из химеры антисистемы...
На этом моя нищая мысль споткнулась и умерла.
Но тревога-то не пропадала; значит, я пока не блаженный? Блаженные не маются совестью и раскаянием... Вдруг показалось, что где-то течет, пришептывая и прибулькивая, вода, как будто отворили родник-студенец, и вот он струит по камешнику, жалобно просится в мою дверь: впусти-де. Звук появился извне и просочился через подушку. Приволакивая ногу, поплелся на кухню; все краны перекрыты, радиаторы молчат. Как завороженный, исследовал квартиру, нарочито медля открыть дверь. Наконец решился, лязгая английскими замками, выглянул в коридор. Ба, да это в квартире Катузовых пробился прозрачный подземный ключ, слегка пенящийся и пахнущий хлоркой. С шелестом перекатываясь через порог, ручей неторопко падает в лифтовую шахту, свиваясь в тугой жгут и разбиваясь о стальные тросы... Вот это дальнее эхо водопада и просочилось сквозь тягостный сон и разбудило меня.
– Таня... Катузова?! – настороженно позвал я, отчего-то не решаясь вступить в воду, уже подпирающую мой порог, жадные языки ее подлизывали дверь и искали расщелинку, чтобы подтопить мое житьишко... Прислушался, показалось, что за стеною стрекочет швейная машинка Кутюрье; знать, тачает мастерица кому-то очередной кафтан «а-ля Русь» и невольно, в азарте, увлеклась, позабыла обо всем на свете. – Таня, кран закрой! – закричал я. – Уто-ну-ли!
Вот, братцы мои, одно дело азартно взывать к массам с трибуны, другое – вести их. Тут надо все в секунды, не мешкая, решать: звонить, стучать, звать на помощь. Ведь сердце – вещун, оно в тревоге, если оно и сквозь сон подсказало беду, так доверься внезапному сполоху... Но эти наши городские манеры, привычки, условности – сразу препоною: ах, удобно ли без разрешения врываться в чужую квартиру?.. Да, может, ничего худого и не случилось?.. А вдруг застигнешь женщину врасплох?.. А если дома жильцов нет, и вдруг что ценное пропадет? – и т.д. И с нижних этажей почто-то никто не бежит, на кого бы можно перекинуть возникшие сложности. Неужели на работе все? Нет, братцы: землю пахать да родить – нельзя годить... Эх, как прихватывает нас порою под микитки эта интеллигентская безрукость во всяком практическом деле, которой мы в спокойное время не только не стыдимся, но зачастую и хвалимся ею: де, я ничего не умею делать... Пока не прижмет... И тогда невольно двигаться надо, что-то решать, взваливать на себя бремя власти или бремя любви и страданий и тащить бездорожицей через силу. Интеллигентская раздвоенность, душевная распустиха, неготовность к поступку, неумеренная болтливость и обезволили нынешнюю Россию, отдали на откуп черствым целеустремленным ростовщикам.
Эх, квашня я, квашня... Кабы кто другой сейчас приспел да засучил рукава... Но куда дальше-то еще тянуть и чего ждать? Время-то идет... Эти смятенные мысли пронеслись в голове, как сполохи, но я для какой-то нужды их засекал и как бы стыдливо заносил на память в потаенный гроссбух – для грядущего покаяния. Я смутился, будто кто подглядывал за мною, устыдился своей минутной нерешительности и, скинув отопки, похлюпал босиком по ледяной воде через коридор, безо всякой надежды толкнулся к Катузовым. Дверь готовно (так зачастую показывают в кино) приоткрылась, из квартиры хлынул ледяной поток, подмочил полы арестантского халата.
– Таня, Танюша, ты где?! – снова закричал я из прихожей, уже зная сердцем, что случилось нечто непоправимое, и, не дожидаясь ответа, побрел на кухню. Дверь в ванную была распахнута, из крана мерно струил ручеек мертвой воды, выдавливая воронку на поверхности, будто сверлом на гранитной плите, и неторопливо переливался через край крохотным водопадом в озеро, на дне которого проблескивали бурые кафельные плитки. Я сразу увидел Татьяну каким-то боковым испуганным зрением, но тут же торопливо отвернулся и, стараясь не глядеть на утопленницу, перекрыл кран, и снова мельком, будто боялся оскорбить пристальным досмотром нагую женщину, обежал взглядом сквозь голубоватое стекло воды полурасслабленное, но уже закостеневшее нагое молодое тело, запрокинутую голову с ярко-красными, расплескавшимися по обводу ванны волосами, с неестественно белой полоскою лба с высекшимися, как бы нарисованными черной тушью, страдальческими морщинами. По тонкие крутые брови лицо скрылось под воду, и выцветшие, почти белые, глаза с набрякшими темными веками напоминали две полураскрытые, в разводах, перламутровые опустевшие раковины, они всматривались в меня вопрошающе, но с той покорной пустотою, коя полоняет человека после смерти...


Часть пятая

1

Долго билась осень в тенётах зимы, как обреченная муха в вязкой паутине, и вот наконец покорилась, ушла окончательно под снег. Город преобразился, слегка прихорошился, убрав под чистые морозные пелены навязчивую нищету свою и старческую заскорузлость, но стал неожиданно походить на кладбище новых русских, где каждый памятник козыряет перед другим высотой иль пышностью. Народ готовно погрузился в себя, коченея сердцем, приготавливаясь к долгой слякотной зиме, бездорожью, неотвратимым холодам. И когда уравновесилось в природе и все причуды закончились, сразу стало как-то привычнее, определеннее жить, все прежнее, о чем жалелось, мечталось и маялось, невольно остыло в чувствах, запечаталось в архивы памяти, чтобы изредка навещать лишь во снах, как бы с декабря начался новый отсчет времени: что было, то сплыло и водой унесло. Татьяну Кутюрье, так и не поспевшую за славою в Париж, отец отвез в Жабки на родной погост. Теперь ангелы над Москвою будут кружить в отрепьях, пока не появится новая портниха из русских равнин, хотя в такое несытое время даже как-то и стыдно щеголять в лапсердаках от французских закройщиков и отряхать серебряную перхоть «от Юдашкина» на кремлевские башни. Квартиру Катузов скоро продал и ушел в примаки-надомники к новой подруге. Однажды встретил его в Москве и едва признал: какое-то голодное тусклое лицо, седой клок приспутанных волос над приморщенным лбом, будто мазнули нечаянно белилами, неряшливая щетина на острых скульях, такая модная нынче в еврейских кругах, призатравленный бегающий взгляд человека, застигнутого врасплох. Удивительно, но в голосе Катузова сквозила доброжелательность, он даже порывался пригласить меня в рюмочную, дескать, нынче при деньгах. Признался, что с геологией завязал навсегда – «пусть совковые угли горят синим пламенем и греют небеса», но затеял роман о тайнах кремлевского двора: скоро весь мир ахнет, узнав, что Путин – сын Ельцина, нажитый на стороне... Новые соседи застеклили балкон и Татьянино креслице, смахивающее на электрический стул, вынесли на свалку. Эти люди не хотели знаться с ангелами (посчитали, наверное, их опаснее солнцевской братвы; не знаешь, когда опустят безо всякого «счетчика», и костей не собрать), но мечтали срубить большие бабки и вовремя «отплодиться» в Штатах, и потому хозяин срочно надувал своей бабе живот. От меня они сразу отгородились щитом из финской вагонки, и пейзаж Москвы с балкона неожиданно сократился на треть. Может, почуяли, что за мною «ходят смертя», иль сразу поняли, что нечего ждать навара от бездельного профессора, от потухших людей несет нафталином и кладбищем за три сажени, будто их пропитывают особым раствором...
А мне с удивительным постоянством снилась Танечка Кутюрье, заключенная в искрящуюся глыбу льда, и не хватало лишь любовного прикосновения губ, чтобы вызволить ее из тесного саркофага. Это молодое, разметавшееся тело просвечивало каждою жилкою и было словно бы высечено из итальянского мрамора, и если тогда, в ванной, я стеснялся пристально оглядеть покоенку, боялся встретить ее укоризненный взгляд, до последней минуты не веря, что женщина мертва, то теперь, во снах, никто, казалось бы, не мешал мне наслаждаться Афродитою, заключенной в сверкающий кристалл. Я с легкостью присвоил Татьяну себе, уже не видя соперников, словно бы для меня и заключена была женщина, похожая на скрипку, в этот прозрачный футляр, на печальных струнах которой так никто и не сумел по-настоящему сыграть. Ледяная скудельница то разрасталась, заполняя всю комнату, то умещалась вдруг на моей ладони, будто подпадала под дьявольскую игру, и тогда я подносил эту прозрачную шкатулочку к самым глазам, разглядывая «Дюймовочку» в особую зрительную трубку. Но откуда, откуда взялось это неотвязное чувство вины и непонятного стыда? И я все время оправдывался перед кем-то невидимым и властным, что в этом нет кощуны, что любопытство мое безгреховно, что с точно таким же настроением мы смотрим на картины старинных мастеров, умевших живописать женскую притягливую плоть, и не мог подавить в себе ощущение скверны, что я совершаю запретное, подглядываю, сукин сын, в замочную скважину за чистосердечным существом, кое сам же однажды и погубил только из своего чудовищного эгоизма... Порою, будто чувствуя нехороший досмотр, Татьяна то потягивалась немеющим телом, то нервно собиралась в упругий комок, стараясь освободиться из морозной скудельницы на белый свет, но тут же плотное чернильное облако из ниоткуда прятало ее от моих глаз, и тогда, моля свободы и участия в судьбе иль добиваясь спасительного поцелуя, прощально выбивалась наружу из ледяного ковчега тонкая, в голубых ручейках вен, беззащитная рука с обреченно надломленной кистью, с кроваво-алой морщинкой на пальце, где предде был обручальный золотой перстенек с крохотным изумрудом. Я наклонялся, чтобы коснуться губами, но утыкался лишь в пустоту длинного сумрачного коридора, в глубине которого, стремительно уменьшаясь, удалялась кладбищенская каталка с ледяным сундуком.
Видение приходило с удивительным постоянством, и я постепенно не только привык к нему, но стал поджидать его, уже не пугаясь, чтобы тут же, вздрогнув, перейти границу от яви. И даже свечки, что я ставил за упокой, не освобождали от привычной картины, словно бы усопшая просила меня о мести и понуждала к поступку. Может, Татьяна умоляла высмотреть те мелкие подробности, которые я пропустил в ванной в первые минуты, когда прибежал к Катузовым, размышлял я в прерывистом возбужденном сне. Что же такое особенное выпало из моего внимания, что я стараюсь раскопать по ночам, как упрямый дознаватель? Было же следствие: женщина уснула и захлебнулась по своей воле... А далее уже недоказуемые частности: может, уснула, а может, и сама ушла из жизни. Что-то не заладилось, обычные семейные свары довели, иль надломилась душа?.. Ведь одной минуты хватит, чтобы, обреченно сокрушившись духом, угаснуть навсегда, и, глядя с высоты на свое распростертое тело, станешь рыдать и сокрушаться, просясь обратно в печаль, слезы и земные горести, почитая их уже за благо, но увы... Боже мой, нынче по России столько самоубийств, столько охотников свести счеты с кабалою, сунуть голову в петлю... Но ведь много же и самого изощренного, коварного душегубства, дозволенного властями... Но с какой целью ты, Хромушин, добиваешься истины? Думаешь, наверное, что, узнав правду, сразу снимется тягость с сердца и жизнь твоя потечет ровно и бестревожно? Милый мой, ты просто давно неизлечимо болен, и диагноз, поставленный однажды Фарафоновым, безутешен: ты – идиот, параноик, у тебя клиника. Нормальные люди не убегают из рая, даже если этот рай насквозь пропах крематорием, они выгораживают себе закуток, чтобы не видеть ненавистных, устраивают для себя подобие Ноева ковчега и весьма недурно доживают благословенные дни.
Чтобы не снилась покоенка, надо подойти ко гробу и потрогать усопшую за ступни (так в народе принято), иль свечу поставить в церкви на помин души, иль могилку навестить, иль исполнить то, о чем молит умершая, навещая ночами, иль ждать вести, приготовляя сердце к неожиданному худу. Почему должно случиться лишь худо? Да оттого лишь, что оно приходит со стороны, невесть откуда, и не по чьему-то злому умыслу иль коварному навету, и не приносится в ваш дом Божьими слугами иль приказчиками дьявола, но мы сами своей душевной расслабленностью приуготовляем для себя беду, и то чувство неизбежности отсылаем в пространство; значит, мы получаем со стороны лишь то, чего нестерпимо желаем сами, вынянчивая это худо в груди, как желанное дитя. А ведь обычная деревенская старуха (ну та же бабка Анна из Жабок) сказала бы родне, увидев подобный неотвязный сон, что, видно, блазнит к деньгам иль к перемене погоды, да и уличную лампу на столбе надо бы выключать на ночь, чтобы этот мутный клок света, похожий на череп мертвеца, уставившись через темное окно на вдовью постель, не бередил в мозгах. Иль примолвит напоследях бабеня, равнодушным взглядом окинув немудреное избяное убранство и заскорузлой ладонью отряхнув со стола хлебенные крошки, де, вот никак не лежится бедной Танюхе на Красной горке, и надо будет, дескать, напечь ей блинков и отнести на могилку. И ни капли не загорюет старая, не пригнетется умом от ночных видений, ибо в этой земной жизни снесено на горбе за кудыкины горы столько смертей и горей, что уже ничем новым и не устрашить, как ни пугай соседушко, чертушко и домовушко. Хотя и нельзя признать эту бабку окоченелой, ибо чувствует она череду случающихся на деревне несчастий как-то по-иному, уже непонятно нам, сошедшим с земли, потерянным и заблудшим.
А коли у городского умственника нет такого душевного закала и терпения, то любой, даже крохотный, житейский сбой всякий раз выводит его из равновесия и кидает в испуг и дрожь и неизбежное ожидание несчастья... Вот потому мы, горожане, так неуютно живем и постоянно скорбим, что, оторвавшись от родимой земли, уже не чуем внутренней кожей ее спасительных материнских зовов и токов, хотя каждый прожитый день надо бы полагать за дарованное великое счастие, и только одному бы этому благу можно неустанно молиться, бить перед Заступницей поклоны и благодарить: «Мати Пресвятая Богородица, спасибо Тебе...»
И вот из Жабок от бабки Анны пришла на Москву неожиданная весть, будто от тоски сам я и наколядовал, выклянчил; просит старая совета, как поступить с моей половиною дома, дескать, совсем остарела, скисла, охромела ногами, села на лавку... хозяйства вести не могу... сын Петр ругается, велит избу продавать, а на постой забирает к себе. Первая моя мысль на письмо: ну и продавай, старая, коли тебе не терпится, а я чем помогу? И сын тоже хорош, свинья такая, денежки, конечно, профурсит, кинет на ветер, распьянцовская душа (ведь не самим наживалось), нисколько не помышляя о будущем.

* * *

Всю-то дорогу мельтешила во мне туманная досада, похожая на злость. Казалось бы, чего обиду копить на старуху? Ничем друг другу не обязаны, всяк доживает свой век; случайно пересеклись дороги да с тем и разминулись на особинку, по своим колеям. Но неясный червь недоумения и тоски грыз, словно бы бабка Анна неожиданно подставила мне ножку, и вот я споткнулся на ровном месте, невольно опустил взгляд с небес на бренную землю и в очередной раз почувствовал себя сиротою...
«Пусть продает свою половину, я же не стою на пути, – горько думал я, сворачивая от Тюрвищ на горние боры, где по кочковатым гарям и неряшливым вырубам, уставленным пеньем и копнами еловых сучьев, путался последний извилистый перегон до моей деревни, донельзя, до бесстыдства испакощенный лесорубами в последние времена. Хорошо еще дорога пробита в снегах грейдером и походит на противотанковый ров в искрящихся от мороза покатях, сдвинутых на стороны лемехом, и глыбах всякого спекшегося в лед лесового хламья, что непременно оставляет на делянах нанятый со стороны сезонник, которому „все до фонаря“. – Ну продаст, ну, конечно, продаст, хоть какую-то копейку схлопочет на последние дни, и здесь какой укор на нее с моей стороны? За что попрекать-то? И то, слава богу, что столько лет хранила бабеня мой закуток от пронырливых людей, которых развелось по Руси, как сора, и тащат они из безнадзорных домов все, что ни попадет в руки, вплоть до солдатской кружки и алюминиевой вилки... Но я-то отныне куда? Выходит, прощаться надо со своим углом, на который столько было сердечных надежд, как на последний земной приют... Купит дом какой-нибудь московский бычара с толстой мошною и начнет перетряску в дому, устраивать все, не спросясь меня, на свой лад – от подвала до крыши, и, конечно, моя жилая половина сразу покажется ему своею, и он упорно, лаской да таской, будет домогаться моих жалких метров. И разве устоять мне противу городского обнахалившегося человека, уже неизлечимо порченного денежной, болезнью, ибо у своих-то, деревенских, конечно, лишней копейки нет, чтобы заводить новое поместье...» С этими дурными предчувствиями я перевалил ельники и выехал на опушку бора, откуда как на ладони виделась моя деревенька о край Прони.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75