Я-то ее знаю, но пусть она останется при мне, чтобы хоть я-то не заблудился в нынешних потемках. Хватит неизжитых грехов, что висят на мне веригами.
Я опустился на корточки возле Анны, приобнял ее за плечи, слыша ворохнувшуюся в груди слезливую жалость.
– Добрый был Артем... Хоть и заплутай... Так кто нынче не блудит, Анна Тихоновна? Вот и нырнули мужики в бутылку, чтобы сыскать дорогу. А горлышко узкое – и назад пути нет. – Я по-стариковски вздохнул. – Красивый был мужик... Даже не верится, что нет в живых. Был – и нет... Навсегда нет...
Старенькая недоверчиво взглянула на меня, словно бы не верила в искренность моих слов. И неуж, наверное, подумала она, кроме нее, матери, еще кто-то может пожалеть пьянчугу, невыносимого человека, отнявшего у нее добрый десяток лет. Ведь это для матери неудачливый и несчастный сын – самый жалобный, самый дорогой, по ком сердце кажинный день плачет и замирает в тоске...
– Я ведь говорила ему: не вяжись с Зулусом, за ним горя ходят. Не послушался, ирод синепупый.
Я даже вздрогнул от неожиданных прозорливых слов.
– А при чем тут Зулус?
– Вечером, как ехать на реку, сын хвалился. Тепленьким, говорит, возьму Федяку за шкиряку... А я ему: отступися, парень, с има не совладать. За има черти горою... Пьяный-то Артем завсе храбрый. А как трезвый – сразу серку в кусты... Разве ему с Зулусом совладать? Надо быть дюжее черта...
– Не в силе Бог, а в правде, – поправил я не к месту.
– Ага... Это когда Бог в душе, а не в пятках...
Я слабодушно попытался увести разговор в сторону:
– Что-то Артема не везут...
– Теперь-то уж насовсем приедет, – глухо откликнулась Анна, с прежней сосредоточенностью скоркая ногтем по юбке, серую посконную ряднину разбирая до основы. – И потонул, дак и ладно. Хоть при мне закопают. На разу отвою, не надо после десять раз на дню слезы лить. Один-то бы остался, непуть, дак мне бы и на том свете горе... Меня-то Бог бы спросил: ты чего парня одного сиротить оставила? Вот, Паша, не знаешь, где споткнешься... Пьешь, дак закусывай, милый...
Старуха встала на четвереньки, потом поднялась с кряхтением, но сполна разогнуться не смогла и, будто бобриха, поплелась, скрючившись, в борозду, подпирая ладонями поясницу. Бормотала себе под нос: «Эх, Артем, Артем, головотяпый. Не дал тебе Господь ума, не дал и разума. А с жизнью ты сам расквитался, по своей воле... Уж тамотки, на небе-то, не жалуйся, синепупый, никому. Никто тебя здеся не забижал. А ты, вот, ловить рыбки никому не давал, и мясишка свежего лесного не давал... Сидел, как кот на мыше, и всех погонял. Да всем статьей грозил. А кому это занравится, когда точат нож на соседа... Скотинка-то божья в лесу бродит для всех, а едят, кто при толстом кармане».
...Недалеко от входа на кладбище Зулус зачищал могилу, частил лопатою: наверх вылетали, как рыжие птицы, влажные комья рассыпчатого песка. Двадцать лет отгорбатил мужик на северной шахте с совковой лопатой на навалке угля, так что для него не труд – вырыть какую-то ямку. Вылез, смерил заступом, подбрил от травы кромку: наверное, остался доволен работой. Я глазел, подпирая плечом калитку. Зулус случайно наткнулся на меня взглядом и вдруг направился ко мне, будто рак с клешнями, наставив в мою сторону седой чуб, клювастый нос и тугую щетку усов.
– Вот смастырил Гаврошу землянку, – крикнул не доходя.
– Выходит, и копать больше некому? – спросил я, чтобы завязать разговор.
Сначала могильщик повиделся мне излишне веселым и несколько торжественным. А может, показалось так моему осуждающему взору? От Зулуса пахло влажной разворошенной землею, тленом, пивом и табаком. Сложный густой дух, от которого воротит душу. Лицо было пыльным, золотистые песчинки застряли на высоко вскинутых бровях, в густом частоколе ресниц, на широкополой шляпе из фетра. Губы стали желтые, спекшиеся от кладбищенской землицы.
– Значит, некому. – Зулус взглянул напряженно, строго, словно выведывал от меня тайные знания. Только сейчас я самонадеянно подумал, что мужик угодил под мою власть, и я могу вить из него веревки. И тут же повинился за свой осуждающий тон:
– Ну да, близкой родне копать могилу нельзя... Отныне, Федор, все на твоих плечах: и гроб, и крест, и ямка... Один ты из мужиков-то остался в нашем конце. Говорят: «Доброму народу нет переводу». А вот перевелись... Как моль съела.
– Баба родится для навозу, а мужик для извозу. Чтобы, значит, ездили на нем... Только одних скинули, тут же другие уселися на шею. Давно ли сидят, а уж протерли загривок до дырьев. Наплодили паразитов, склещились. Вот и не стало мужиков-то. – Зулус несколько раз нервно ударил заступом по частоколу, словно выбивал из себя злость. Видно было, что в нем поселилась смута. Ему куда проще было, когда афганскому чуреку он совал за опояску гранату... А теперь вот братан, наверное, снится, каждую ночь изводит изводом. Почему руку-то не протянул?.. Ведь как заклинило... И все, уже не вернуть того мгновения.
Зулус мялся, явно намеревался что-то спросить и не решался. Я догадывался, чем мается Федор, но клонил разговор в сторону. Хотя внезапная кажущаяся власть над мужиком меня гнетила. Моя внутренняя хмарь походила на душевную хворь, случающуюся при разлуке с близким человеком, причины ее известны, а изгнать из груди отчего-то не торопишься, тешишь ее в себе, испытывая странную сладость. Вроде бы и моей-то вины в случившемся никакой: это вина Зулуса неслышно переселилась в меня.
– Место высокое, сухое выбрал Гаврошу. Чуть наособинку вырыл, чтобы никого не грыз. И никто мешать ему не будет: ни отец-покойничек, ни дед с бабкой. Всю жизнь ему кто-то мешал. А сейчас лежи-полеживай... С детства драчун был. Чуть, бывало, выпьет, давай кулаками махать... Отцу глаз выбил. Отец сказал ему: «Как умру, ко гробу моему не подходи...»
Зулус принагнулся над загородкой, заглянул в мой дворишко: что-то неожиданно привлекло мужика.
– Это что там у сарайки-то лежит?..
– Крест бетонный... Старик Могутин для себя отлил, да вот поставить не смогли...
– Пустяки... Пусть послужит Гаврошу... На тракторе отволоку... Из-под него-то уж не рыпнется.
– Как братья еще посмотрят...
Мне бы обрадоваться, что позарились на крест, напрасно мозолящий глаза и вселяющий смутную тревогу. Но сейчас что-то ревниво вдруг затеснилось в груди, словно бы для себя берег.
– Чего у них спрашивать? Они только в бутылку глядят, будто в ней кино интересное кажут...
Прошел к сарайке, обошел вокруг намогильника, хотел даже сапогом попинать, наметанным взглядом оценил.
– Добрая вещь, скажу тебе... Такие штуки на дворе не валяются...
– А в Жабках, как видишь, валяются...
– Потому что дураки живут в Жабках и дурки... Ему же сносу нет... Двести лет простоит. Пожалуй, слишком жирно будет для Гавроша... Ему и кола осинового хватит. Этот крест для большого человека... Вот тебе, профессор, пойдет... Чтобы издаля было видать. Чтобы, кто ни едет, поманивало поглядеть, кто под ним лежит. И Жабок не станет, и лесом все обрастет... Вот память так память. А тут Гаврош... Смешно ведь... Ну просто на смех воронам.
Я обиделся за Артема:
– Что он, злодей какой? Что ты на него вымостился?
– Он хуже злодея. Он стервятник... Ему бы падаль клевать... Он безмозглый слуга и бездельник, а от них в мире все зло. Такому человеку жить нельзя на белом свете...
– А может, он будет у Господа в привратниках? Откуда тебе знать? Тебя встретит и скажет: а ну, подь, злодей, в ад!
– Может, так и будет... Наверное, так и будет. Бог любит подленьких и тихоньких. – Зулус оставил мой прямой намек без возражений. – Но пока-то я на земле. А здесь я бы таким, как Артем, запретил жить. От них, шептунов, одна вонь. Пусть пируют в раю, если Господь для них такой добренький.
– Слушай, Федор... В Японии был случай. Во время войны двух солдат поставили в охрану у склада. А сменить забыли иль времени не было... Уже атомную бомбу сбросили, с америкашками замирились, двадцать лет прошло. На этих солдат наткнулись случайно. А они все склад охраняют. Уже поседели, борода по пояс. Закричали: «Стой! Кто идет? Стрелять будем!» Вот она – верность долгу... и уставу.
– Косоглазые бараны. Вот и правильно позабыли их, потому что бараны... Лучше бы пару вшивых янки в океане утопили... Зубами в глотку... Иль кинжал в брюхо – и кишки вон... Они ж чертям продались... Каждую минуту черта поминают, как мы матюжок для связки речи. Иль на худой конец – харакири. Тоже хорошая штука... Меч себе в брюхо вонзил и три раза в кишках провернул для верности. – Зулус осклабился, сделал зверское лицо, словно бы сейчас решился сотворить себе казнь. – Вот эту верность долгу я понимаю... Безмозглые бараны... Япошки косоглазые... Слабаки против русского... Они мне напоминают жареных угрей. Ел однажды в Воркуте в ресторане.
Я хотел возразить: де, слабые люди себе харакири не делают, и не успел – позвали братья Бариновы, что приклеились к лавке под ветлою. Вроде бы пьянее вина сидят, света белого не видя, а вот нас углядели.
– А ну, подьте до нас, мужики! Разговор до вас есть!.. – Это старший звал, Григорий, уже прилично на взводе. Нос вертлюгом, голубенькие глазки далеко разбежались, от вина в углах тонких губ белая пена, похожая на манную кашу. Судя по опустевшему ящику и склянкам, раскатившимся по траве, братья усердно поминали Артема, но бутылка в заначке нашлась.
Зулус не чинился, охотно принял на грудь, вдогон и вторую стопку оприходовал без закуски. Но когда налили пьяной доброй рукою третий стакашек, вдруг решительно отстранил угощение.
– Завязал, что ли? Или брезгуешь нами? – заикаясь, спросил Григорий, качнулся и чуть не свалился с лавки. Два его брата отстранение, вскинув головы, по-философски задумчиво смотрели в глубь ветшающей деревни.
– Ага, завязал конец морским узлом...
– Смеешься все, Зулус? – немирно вскинул голову Григорий, хотел зло навострить взгляд, но не мог собрать пьяненькие глаза в грудку. Снова качнулся и икнул...
Назревала разладица, а в печальный день смута и вопли на всю деревню не обещали ничего доброго воспарившей душе Артема: она, напоминая о себе, горестно закеркала на гребне крыши, зашлась в глухом плаче.
– Не понял... С чего бы мне смеяться-то? Ты чего такого смешного сказал? – усмиряя свой норов, спросил Зулус: две стопки ожгли черева, но не ударили опасливо в голову. А может, он расслышал, как простонала над головами братовьев печальная душа Гавроша, и сдержал себя?
Я присмотрелся к Зулусу, но печали в его лице не нашел.
– Закопал Темку-то?.. За-ко-пал, падла! – Григорий торжествующе потряс указательным пальцем. – Мы все про тебя знаем...
– Чего знаешь-то? Чего? 3а падлу-то по роже схлопотать можешь... Лучше спасибо мне скажи, что в могильщики нанялся. Понадоблюсь еще, так зови. – Слова Зулуса прозвучали неожиданно зловеще, так что и крепенько пьяный Григорий несколько сконфузился иль устрашился неминучей участи, которую ни объехать, ни обойти.
– Я, пожалуй, туда погожу, – пробормотал мужик, по-утячьи поклонил головенку к плечу, осоловело оглядел Зулуса с ног до головы и добавил: – Мой-то черед еще на небесах не загадан...
– Я говорю, если что, так зови... Братан я тебе или нет?..
– Ну, братан, братан... Я ж под тебя, Зулус, не копаю, верно? Спасибо тебе за ямку... Спасибо, Федяка, что закопал дурака, – неожиданно сострил Григорий, – только зря небо коптил. Артем – голова ломтем... Не жди от урода доброго приплода... – Мужик попытался поклониться и упал с лавки на четвереньки.
Я неожиданно легко водрузил рухнувшего Григория обратно на лавку: оказывается, под рубахою было несколько костомашек, обернутых шкуренкою, провялившейся от вина. Два брата даже не ворохнулись, они смотрели в никуда, с каменно-застывших губ не сходила мудрая усмешка: знать, выпитый ящик водки вызвал внутреннее блаженное равновесие.
«С ними, окаменевшими навеки, нового порядка на Руси не устроить, – вдруг злорадно подумал я. – Значит, надо доживать по старинке... Зачем этот новый вывих мозга? Им нужен покой и надежная работа без затей. И прежняя, хоть и испротухшая, власть давала ее... Они – муравьи-трудяги, без коих ничто не стоит в человеческом муравейнике... Но трутни и плодожорки снова похитили у них безунывную жизнь, отняли покой, любимую, на совесть, работу – и, значит, лишили всего, чем живет нормальный человек. Господи, порадей о несчастных и подневольных... Хоть бы эта хмельная тоскливая гнетея не скинулась на их детей, но охватила бы пожаром, в научение, всю кремлевскую жирную штодильню».
Окошко неожиданно распахнулось со звоном, наружу высунулась по пояс сестра и закричала истошно на всю деревню:
– Это вы, уроды, зря небо коптите! Пьете, варвары, без конца, только с уборкой ходи за вами: то дай, это подай, накорми, постирай... Одни постирушки да побегушки... И доброго слова от вас не услышишь! К матери ведь приехали... Чем бы помочь, а вы сразу за стакан... А Тема хороший был, я уж худого слова от него не слыхала. У него душа была.
– Заткнись, Верка, дай отдохнуть, – вяло урезонивал Григорий, но язык плохо слушался его. – Чего кричишь-то?.. Разоралась, худоба. На всю деревню хай. Иль мужик плохо шпаклюет?..
– А ну вас, дураки. У вас все одно на уме, – смутилась Вера, заломив голову, всмотрелась в дальний окраек Жабок. – Проспали Тему-то, пьяницы... Уже приехал...
Сизый голубь сорвался с гребня крыши и с плачущим гульканьем полетел к машине, откуда вытаскивали гроб...
* * *
Закопали Гавроша, зарыли хозяина здешних болот и лесов; больше не бегивать ему по охотничьим ухожьям, скрадывая кабана и лося, не леживать ночами у костерка под еловым выворотнем, сунув под бок полу тощей фуфайчонки, не дудеть протяжливо в ствол ружья, снимая русскую гончую с заячьего петлистого следа, не слушивать заливистых баек в хмельном гурту мужиков, съехавшихся на облавы, не встречать росных золотистых восходов и не провожать огнистых перьевых закатов, не пивать горькой водочки, закусывая луковым пером, схватывая сердцем первый внутренний жар, сначала плывущий по чревам вниз, а потом желанно ударяющий в голову какой-то медовой неповторимой истомой, от которой нестерпимо устаешь через неделю, как от тяжелой хвори, но через пару дней, отоспавшись, хочется уже заново окунуться в гибельные миражи, по невидимой лествице охотно опускаясь в бездны небытия... Как странно смотреть внутренним оком на череду людей, лишь на мгновение встречающихся друг с другом, когда одни, ломая ногти, усердно взбираются в небо к Господу, другие по той же лествице с такой же страстью опускаются вниз к дьяволу, в смрадные провалища... У пьяницы, сознательно убивающего жизнь, наверное, есть какой-то символ своей веры, похожий на очарование смертью, иль им управляет уверенность, что он непременно вернется на землю?.. Это, наверное, здорово – умереть, не чая уж и родиться, а потом снова, подобно рыбе, всплыть под солнце из водяного кружала. И вот таким образом подвигнуть себя множество раз к невообразимому воскрешению, не пугаясь остаться у диавола в штрафниках, но удивляясь лишь, как только терпит организм такую неимоверную натугу, будто выкован он из сверхпрочных металлов.
Горькие пьяницы – это, наверное, юродивые Господа ради, которых Отец насылает на землю, чтобы испытать нас на добротолюбие и терпение, на истинную верность Христовым заповедям, которые легко выучить, но тяжко блюсти.
Покорился охотник сполна русской природе, утонул желанно в ее просторах, отдал всю душу, а понять ее, восхититься, поклониться ей может только родственная душа. Для многих же однодеревенцев Гаврош – баламут и пьяница, он неурядливо жил и худо кончил: ведь ни семени доброго не посеял, никакого знатного дела по себе не оставил, имя не записал в святцы подвигом своим. Прожил, как роса летняя, что, выпав на лесной опушке, тут же под солнцем и высыхает, лишь оставляя на короткое время сладкий дух раскрывшихся цветов, возбужденных земным потом. Прошел по земле тенью от облака, завитком кострового дыма и стерся из людской памяти. Только мать, так часто сулившая сыну смерти, будет отныне убиваться и тоскливо причитывать по Гаврошу, как чайка над излукою Прони, пока не выболит, не отвалится кровная пуповина.
Человек живет ровно столько на свете, сколько о нем помнят...
Нет, не пожадился Зулус, оттащил трактором бетонный крест. Щербатый, многажды прсекновенный топором и кувалдою, политый курячьей кровью памятник высоко вознесся главою над могилою Гавроша, над смирным деревенским погостом. Только поставили крест, и вдруг кому-то пришло на ум, что зарыли в головах. Ой-ой! Анна со слезою вскричала на сыновей: «Непути, что не могли толком-то посмотреть, синепупые?! Ладно я, старая. А вы-то, а вы... На вашу бы башку экую тяжесть накинуть... Каково?.. Злодеи, утонули бы скорее в винище-то проклятом! Когда кишки-то нажгете, окаянные!» Сыновья бубнили, не решаясь поднять взгляда, никому не хотелось снова надсажаться над бетонной глыбой, отлитой придурком Могутиным.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75
Я опустился на корточки возле Анны, приобнял ее за плечи, слыша ворохнувшуюся в груди слезливую жалость.
– Добрый был Артем... Хоть и заплутай... Так кто нынче не блудит, Анна Тихоновна? Вот и нырнули мужики в бутылку, чтобы сыскать дорогу. А горлышко узкое – и назад пути нет. – Я по-стариковски вздохнул. – Красивый был мужик... Даже не верится, что нет в живых. Был – и нет... Навсегда нет...
Старенькая недоверчиво взглянула на меня, словно бы не верила в искренность моих слов. И неуж, наверное, подумала она, кроме нее, матери, еще кто-то может пожалеть пьянчугу, невыносимого человека, отнявшего у нее добрый десяток лет. Ведь это для матери неудачливый и несчастный сын – самый жалобный, самый дорогой, по ком сердце кажинный день плачет и замирает в тоске...
– Я ведь говорила ему: не вяжись с Зулусом, за ним горя ходят. Не послушался, ирод синепупый.
Я даже вздрогнул от неожиданных прозорливых слов.
– А при чем тут Зулус?
– Вечером, как ехать на реку, сын хвалился. Тепленьким, говорит, возьму Федяку за шкиряку... А я ему: отступися, парень, с има не совладать. За има черти горою... Пьяный-то Артем завсе храбрый. А как трезвый – сразу серку в кусты... Разве ему с Зулусом совладать? Надо быть дюжее черта...
– Не в силе Бог, а в правде, – поправил я не к месту.
– Ага... Это когда Бог в душе, а не в пятках...
Я слабодушно попытался увести разговор в сторону:
– Что-то Артема не везут...
– Теперь-то уж насовсем приедет, – глухо откликнулась Анна, с прежней сосредоточенностью скоркая ногтем по юбке, серую посконную ряднину разбирая до основы. – И потонул, дак и ладно. Хоть при мне закопают. На разу отвою, не надо после десять раз на дню слезы лить. Один-то бы остался, непуть, дак мне бы и на том свете горе... Меня-то Бог бы спросил: ты чего парня одного сиротить оставила? Вот, Паша, не знаешь, где споткнешься... Пьешь, дак закусывай, милый...
Старуха встала на четвереньки, потом поднялась с кряхтением, но сполна разогнуться не смогла и, будто бобриха, поплелась, скрючившись, в борозду, подпирая ладонями поясницу. Бормотала себе под нос: «Эх, Артем, Артем, головотяпый. Не дал тебе Господь ума, не дал и разума. А с жизнью ты сам расквитался, по своей воле... Уж тамотки, на небе-то, не жалуйся, синепупый, никому. Никто тебя здеся не забижал. А ты, вот, ловить рыбки никому не давал, и мясишка свежего лесного не давал... Сидел, как кот на мыше, и всех погонял. Да всем статьей грозил. А кому это занравится, когда точат нож на соседа... Скотинка-то божья в лесу бродит для всех, а едят, кто при толстом кармане».
...Недалеко от входа на кладбище Зулус зачищал могилу, частил лопатою: наверх вылетали, как рыжие птицы, влажные комья рассыпчатого песка. Двадцать лет отгорбатил мужик на северной шахте с совковой лопатой на навалке угля, так что для него не труд – вырыть какую-то ямку. Вылез, смерил заступом, подбрил от травы кромку: наверное, остался доволен работой. Я глазел, подпирая плечом калитку. Зулус случайно наткнулся на меня взглядом и вдруг направился ко мне, будто рак с клешнями, наставив в мою сторону седой чуб, клювастый нос и тугую щетку усов.
– Вот смастырил Гаврошу землянку, – крикнул не доходя.
– Выходит, и копать больше некому? – спросил я, чтобы завязать разговор.
Сначала могильщик повиделся мне излишне веселым и несколько торжественным. А может, показалось так моему осуждающему взору? От Зулуса пахло влажной разворошенной землею, тленом, пивом и табаком. Сложный густой дух, от которого воротит душу. Лицо было пыльным, золотистые песчинки застряли на высоко вскинутых бровях, в густом частоколе ресниц, на широкополой шляпе из фетра. Губы стали желтые, спекшиеся от кладбищенской землицы.
– Значит, некому. – Зулус взглянул напряженно, строго, словно выведывал от меня тайные знания. Только сейчас я самонадеянно подумал, что мужик угодил под мою власть, и я могу вить из него веревки. И тут же повинился за свой осуждающий тон:
– Ну да, близкой родне копать могилу нельзя... Отныне, Федор, все на твоих плечах: и гроб, и крест, и ямка... Один ты из мужиков-то остался в нашем конце. Говорят: «Доброму народу нет переводу». А вот перевелись... Как моль съела.
– Баба родится для навозу, а мужик для извозу. Чтобы, значит, ездили на нем... Только одних скинули, тут же другие уселися на шею. Давно ли сидят, а уж протерли загривок до дырьев. Наплодили паразитов, склещились. Вот и не стало мужиков-то. – Зулус несколько раз нервно ударил заступом по частоколу, словно выбивал из себя злость. Видно было, что в нем поселилась смута. Ему куда проще было, когда афганскому чуреку он совал за опояску гранату... А теперь вот братан, наверное, снится, каждую ночь изводит изводом. Почему руку-то не протянул?.. Ведь как заклинило... И все, уже не вернуть того мгновения.
Зулус мялся, явно намеревался что-то спросить и не решался. Я догадывался, чем мается Федор, но клонил разговор в сторону. Хотя внезапная кажущаяся власть над мужиком меня гнетила. Моя внутренняя хмарь походила на душевную хворь, случающуюся при разлуке с близким человеком, причины ее известны, а изгнать из груди отчего-то не торопишься, тешишь ее в себе, испытывая странную сладость. Вроде бы и моей-то вины в случившемся никакой: это вина Зулуса неслышно переселилась в меня.
– Место высокое, сухое выбрал Гаврошу. Чуть наособинку вырыл, чтобы никого не грыз. И никто мешать ему не будет: ни отец-покойничек, ни дед с бабкой. Всю жизнь ему кто-то мешал. А сейчас лежи-полеживай... С детства драчун был. Чуть, бывало, выпьет, давай кулаками махать... Отцу глаз выбил. Отец сказал ему: «Как умру, ко гробу моему не подходи...»
Зулус принагнулся над загородкой, заглянул в мой дворишко: что-то неожиданно привлекло мужика.
– Это что там у сарайки-то лежит?..
– Крест бетонный... Старик Могутин для себя отлил, да вот поставить не смогли...
– Пустяки... Пусть послужит Гаврошу... На тракторе отволоку... Из-под него-то уж не рыпнется.
– Как братья еще посмотрят...
Мне бы обрадоваться, что позарились на крест, напрасно мозолящий глаза и вселяющий смутную тревогу. Но сейчас что-то ревниво вдруг затеснилось в груди, словно бы для себя берег.
– Чего у них спрашивать? Они только в бутылку глядят, будто в ней кино интересное кажут...
Прошел к сарайке, обошел вокруг намогильника, хотел даже сапогом попинать, наметанным взглядом оценил.
– Добрая вещь, скажу тебе... Такие штуки на дворе не валяются...
– А в Жабках, как видишь, валяются...
– Потому что дураки живут в Жабках и дурки... Ему же сносу нет... Двести лет простоит. Пожалуй, слишком жирно будет для Гавроша... Ему и кола осинового хватит. Этот крест для большого человека... Вот тебе, профессор, пойдет... Чтобы издаля было видать. Чтобы, кто ни едет, поманивало поглядеть, кто под ним лежит. И Жабок не станет, и лесом все обрастет... Вот память так память. А тут Гаврош... Смешно ведь... Ну просто на смех воронам.
Я обиделся за Артема:
– Что он, злодей какой? Что ты на него вымостился?
– Он хуже злодея. Он стервятник... Ему бы падаль клевать... Он безмозглый слуга и бездельник, а от них в мире все зло. Такому человеку жить нельзя на белом свете...
– А может, он будет у Господа в привратниках? Откуда тебе знать? Тебя встретит и скажет: а ну, подь, злодей, в ад!
– Может, так и будет... Наверное, так и будет. Бог любит подленьких и тихоньких. – Зулус оставил мой прямой намек без возражений. – Но пока-то я на земле. А здесь я бы таким, как Артем, запретил жить. От них, шептунов, одна вонь. Пусть пируют в раю, если Господь для них такой добренький.
– Слушай, Федор... В Японии был случай. Во время войны двух солдат поставили в охрану у склада. А сменить забыли иль времени не было... Уже атомную бомбу сбросили, с америкашками замирились, двадцать лет прошло. На этих солдат наткнулись случайно. А они все склад охраняют. Уже поседели, борода по пояс. Закричали: «Стой! Кто идет? Стрелять будем!» Вот она – верность долгу... и уставу.
– Косоглазые бараны. Вот и правильно позабыли их, потому что бараны... Лучше бы пару вшивых янки в океане утопили... Зубами в глотку... Иль кинжал в брюхо – и кишки вон... Они ж чертям продались... Каждую минуту черта поминают, как мы матюжок для связки речи. Иль на худой конец – харакири. Тоже хорошая штука... Меч себе в брюхо вонзил и три раза в кишках провернул для верности. – Зулус осклабился, сделал зверское лицо, словно бы сейчас решился сотворить себе казнь. – Вот эту верность долгу я понимаю... Безмозглые бараны... Япошки косоглазые... Слабаки против русского... Они мне напоминают жареных угрей. Ел однажды в Воркуте в ресторане.
Я хотел возразить: де, слабые люди себе харакири не делают, и не успел – позвали братья Бариновы, что приклеились к лавке под ветлою. Вроде бы пьянее вина сидят, света белого не видя, а вот нас углядели.
– А ну, подьте до нас, мужики! Разговор до вас есть!.. – Это старший звал, Григорий, уже прилично на взводе. Нос вертлюгом, голубенькие глазки далеко разбежались, от вина в углах тонких губ белая пена, похожая на манную кашу. Судя по опустевшему ящику и склянкам, раскатившимся по траве, братья усердно поминали Артема, но бутылка в заначке нашлась.
Зулус не чинился, охотно принял на грудь, вдогон и вторую стопку оприходовал без закуски. Но когда налили пьяной доброй рукою третий стакашек, вдруг решительно отстранил угощение.
– Завязал, что ли? Или брезгуешь нами? – заикаясь, спросил Григорий, качнулся и чуть не свалился с лавки. Два его брата отстранение, вскинув головы, по-философски задумчиво смотрели в глубь ветшающей деревни.
– Ага, завязал конец морским узлом...
– Смеешься все, Зулус? – немирно вскинул голову Григорий, хотел зло навострить взгляд, но не мог собрать пьяненькие глаза в грудку. Снова качнулся и икнул...
Назревала разладица, а в печальный день смута и вопли на всю деревню не обещали ничего доброго воспарившей душе Артема: она, напоминая о себе, горестно закеркала на гребне крыши, зашлась в глухом плаче.
– Не понял... С чего бы мне смеяться-то? Ты чего такого смешного сказал? – усмиряя свой норов, спросил Зулус: две стопки ожгли черева, но не ударили опасливо в голову. А может, он расслышал, как простонала над головами братовьев печальная душа Гавроша, и сдержал себя?
Я присмотрелся к Зулусу, но печали в его лице не нашел.
– Закопал Темку-то?.. За-ко-пал, падла! – Григорий торжествующе потряс указательным пальцем. – Мы все про тебя знаем...
– Чего знаешь-то? Чего? 3а падлу-то по роже схлопотать можешь... Лучше спасибо мне скажи, что в могильщики нанялся. Понадоблюсь еще, так зови. – Слова Зулуса прозвучали неожиданно зловеще, так что и крепенько пьяный Григорий несколько сконфузился иль устрашился неминучей участи, которую ни объехать, ни обойти.
– Я, пожалуй, туда погожу, – пробормотал мужик, по-утячьи поклонил головенку к плечу, осоловело оглядел Зулуса с ног до головы и добавил: – Мой-то черед еще на небесах не загадан...
– Я говорю, если что, так зови... Братан я тебе или нет?..
– Ну, братан, братан... Я ж под тебя, Зулус, не копаю, верно? Спасибо тебе за ямку... Спасибо, Федяка, что закопал дурака, – неожиданно сострил Григорий, – только зря небо коптил. Артем – голова ломтем... Не жди от урода доброго приплода... – Мужик попытался поклониться и упал с лавки на четвереньки.
Я неожиданно легко водрузил рухнувшего Григория обратно на лавку: оказывается, под рубахою было несколько костомашек, обернутых шкуренкою, провялившейся от вина. Два брата даже не ворохнулись, они смотрели в никуда, с каменно-застывших губ не сходила мудрая усмешка: знать, выпитый ящик водки вызвал внутреннее блаженное равновесие.
«С ними, окаменевшими навеки, нового порядка на Руси не устроить, – вдруг злорадно подумал я. – Значит, надо доживать по старинке... Зачем этот новый вывих мозга? Им нужен покой и надежная работа без затей. И прежняя, хоть и испротухшая, власть давала ее... Они – муравьи-трудяги, без коих ничто не стоит в человеческом муравейнике... Но трутни и плодожорки снова похитили у них безунывную жизнь, отняли покой, любимую, на совесть, работу – и, значит, лишили всего, чем живет нормальный человек. Господи, порадей о несчастных и подневольных... Хоть бы эта хмельная тоскливая гнетея не скинулась на их детей, но охватила бы пожаром, в научение, всю кремлевскую жирную штодильню».
Окошко неожиданно распахнулось со звоном, наружу высунулась по пояс сестра и закричала истошно на всю деревню:
– Это вы, уроды, зря небо коптите! Пьете, варвары, без конца, только с уборкой ходи за вами: то дай, это подай, накорми, постирай... Одни постирушки да побегушки... И доброго слова от вас не услышишь! К матери ведь приехали... Чем бы помочь, а вы сразу за стакан... А Тема хороший был, я уж худого слова от него не слыхала. У него душа была.
– Заткнись, Верка, дай отдохнуть, – вяло урезонивал Григорий, но язык плохо слушался его. – Чего кричишь-то?.. Разоралась, худоба. На всю деревню хай. Иль мужик плохо шпаклюет?..
– А ну вас, дураки. У вас все одно на уме, – смутилась Вера, заломив голову, всмотрелась в дальний окраек Жабок. – Проспали Тему-то, пьяницы... Уже приехал...
Сизый голубь сорвался с гребня крыши и с плачущим гульканьем полетел к машине, откуда вытаскивали гроб...
* * *
Закопали Гавроша, зарыли хозяина здешних болот и лесов; больше не бегивать ему по охотничьим ухожьям, скрадывая кабана и лося, не леживать ночами у костерка под еловым выворотнем, сунув под бок полу тощей фуфайчонки, не дудеть протяжливо в ствол ружья, снимая русскую гончую с заячьего петлистого следа, не слушивать заливистых баек в хмельном гурту мужиков, съехавшихся на облавы, не встречать росных золотистых восходов и не провожать огнистых перьевых закатов, не пивать горькой водочки, закусывая луковым пером, схватывая сердцем первый внутренний жар, сначала плывущий по чревам вниз, а потом желанно ударяющий в голову какой-то медовой неповторимой истомой, от которой нестерпимо устаешь через неделю, как от тяжелой хвори, но через пару дней, отоспавшись, хочется уже заново окунуться в гибельные миражи, по невидимой лествице охотно опускаясь в бездны небытия... Как странно смотреть внутренним оком на череду людей, лишь на мгновение встречающихся друг с другом, когда одни, ломая ногти, усердно взбираются в небо к Господу, другие по той же лествице с такой же страстью опускаются вниз к дьяволу, в смрадные провалища... У пьяницы, сознательно убивающего жизнь, наверное, есть какой-то символ своей веры, похожий на очарование смертью, иль им управляет уверенность, что он непременно вернется на землю?.. Это, наверное, здорово – умереть, не чая уж и родиться, а потом снова, подобно рыбе, всплыть под солнце из водяного кружала. И вот таким образом подвигнуть себя множество раз к невообразимому воскрешению, не пугаясь остаться у диавола в штрафниках, но удивляясь лишь, как только терпит организм такую неимоверную натугу, будто выкован он из сверхпрочных металлов.
Горькие пьяницы – это, наверное, юродивые Господа ради, которых Отец насылает на землю, чтобы испытать нас на добротолюбие и терпение, на истинную верность Христовым заповедям, которые легко выучить, но тяжко блюсти.
Покорился охотник сполна русской природе, утонул желанно в ее просторах, отдал всю душу, а понять ее, восхититься, поклониться ей может только родственная душа. Для многих же однодеревенцев Гаврош – баламут и пьяница, он неурядливо жил и худо кончил: ведь ни семени доброго не посеял, никакого знатного дела по себе не оставил, имя не записал в святцы подвигом своим. Прожил, как роса летняя, что, выпав на лесной опушке, тут же под солнцем и высыхает, лишь оставляя на короткое время сладкий дух раскрывшихся цветов, возбужденных земным потом. Прошел по земле тенью от облака, завитком кострового дыма и стерся из людской памяти. Только мать, так часто сулившая сыну смерти, будет отныне убиваться и тоскливо причитывать по Гаврошу, как чайка над излукою Прони, пока не выболит, не отвалится кровная пуповина.
Человек живет ровно столько на свете, сколько о нем помнят...
Нет, не пожадился Зулус, оттащил трактором бетонный крест. Щербатый, многажды прсекновенный топором и кувалдою, политый курячьей кровью памятник высоко вознесся главою над могилою Гавроша, над смирным деревенским погостом. Только поставили крест, и вдруг кому-то пришло на ум, что зарыли в головах. Ой-ой! Анна со слезою вскричала на сыновей: «Непути, что не могли толком-то посмотреть, синепупые?! Ладно я, старая. А вы-то, а вы... На вашу бы башку экую тяжесть накинуть... Каково?.. Злодеи, утонули бы скорее в винище-то проклятом! Когда кишки-то нажгете, окаянные!» Сыновья бубнили, не решаясь поднять взгляда, никому не хотелось снова надсажаться над бетонной глыбой, отлитой придурком Могутиным.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75