Я обежал взглядом стол, поражаясь неизменности деревенской выти, какой-то заунывности ее. Да вот еще скотинешку осенями побило молоньей, и сейчас вовсе оскудела трапеза: ни молочного, ни мясного.
– С голоду вот помираем, Пашенька... Пробиваемся кой-как... Пензия-то, пензия... горе одно. Удавиться можно, а на похороны уж и не хватит. Привез, нет, милый, овсяных хлопьев на киселек? Как помру, без киселька нельзя поминать. Грех большой... Я тебе надысь заказывала...
Я сделал вид, что не расслышал старую.
– Будет тебе, бабка... Совсем опупела?.. Ей киселька захотелось... К тебе человек в гости пришел, – оборвал сердито Гаврош, оглядывая стол с видом хозяина. Он уже настроился на выпивку, а его отодвигали от счастливой долгожданной минуты. Оказывается, душа-то и не забывала водочку, ее острый коварный вкус; просто притихла в изморе и оцепенении, чая своего часа. И вот дождался, а тут дурацкие протяжки. – Пенсию-то заслужить надо... Все вам мало. Все дай, дай!.. До чего жадный народ пошел...
– Пашенька, не слушай его. Мелет чего ни попадя. Ведь свое просим у властей. Заняли, так отдайте. А они наши денюжки по своим карманам. Да и то верно: берешь-то чужое, а отдавать надо свое. Кому охота, – жалобно печалилась старая, басовитый голос ее рассохся, заскрипел. Устала старбеня от жизни, Но еще хорохорится, планы планует на годы вперед.
Я пригляделся к Анне, проникаясь ее застарелой усталостью, ее вериги примеряя к себе, чувствуя стыд перед нею; ведь и я помогал устраивать нынешний рай на земле; ведь и я помогал кропать безразмерные карманы на сюртуках кремлевских вымогателей...
Без обычного плата на голове соседка походила нынче на угрюмую медведицу, по весне вылезшую из укрывища; волосье – желто-зеленая пакля, забранная на макушке в пук, дольные серые моршины на лице похожи на призасыпанные земным прахом рвы, бровки совсем повыцвели иль повытрусились, и в треугольных глазенках нет прежней решимости преодолеть все препоны и рогатки, что наставляет поперек ее дороги судьба-злодейка. Покорность была во взгляде, такая неожиданная для зычной прежде старухи, а за покатыми, ссохшимися плечами появился горбышек. Горько зажалел я Анну, как родимую мать, и неожиданно внутренне озяб; ведь не в дальних годах и эта последняя ниточка, соединявшая меня с деревнею, оборвется, и обжитые сердцем места для меня сразу запустошатся. Да и сам я упорно приплываю к тому прибежищу, где ценны и угревны лишь воспоминания, и потому торопливо высматриваю мост меж прошлым и настоящим и уже не бреду вперед, спотыкаясь через шаг, но упорно пячусь назад, как рак-каркун.
Я решительно оборвал грустное настроение, выудил из пиджака бутылек и, отыскав проплешинку на столе меж горкою яиц и огурцами, задористо пристукнул донышком, будто состоял в заправских питухах и вот-крепко истосковался по светленькой за долгую московскую зиму.
– Может, не надо? – равнодушно остерегла Анна.
Я виновато посмотрел на бабеню и отвел взгляд.
– Мой ведь нынче не пьет. И сразу на человека стал похож. Осенью-то, как вы съехали, закаржавел было, почернел, как старый сапог. Думала, помрет... А зимусь не попил – хоть под венец... Ему только стоит начать...
Анна с отвращением посмотрела на бутылку, будто намерилась выкинуть ее в окно, но тут же и отказалась от зряшной мысли – ведь деньги плачены, не пропадать же товару.
Гаврош не отвечал, не задирался, не огрублялся, вроде бы не слышал старухи, рылся в буфете, сыскивая посуду, и вдруг предложил, что никогда не случалось прежде:
– Мать, может, примешь? За кумпанию. Все на сердце жалуешься... Америка нынче велит пить... По телеку сказали: граненый стакан в три приема на день... От сердца. А там дураков нет.
– Коли велят примать, сынок, дак выпью, – неожиданно согласилась Анна. – Раз народ пьет, значит, это зачем-то нужно...
– Круговорот веществ в природе... Для очистки труб... Единая да не навредит! – воскликнул Гаврош, разливая вино по скляницам; смуглая рука его тряслась от возбуждения. Значит, истосковался за зиму и с нетерпением поджидал гостей. Не дожидаясь, мужик сразу плеснул из рюмки на каменицу, потряс головою и выбил из пачки «приму». – Хорошо пошла, зараза... Мы-то керосин пьем, привыкли... Мы не баре, нам и керосин сойдет. По двенадцать рэ за бутылек. Нам бы краник даровой – лишь бы капало... Прислонился – и балдей.
Анна в три приема, мелко сглатывая, осушила стопочку и губы обтерла передником:
– Ой, Паша, забыла, когда и пила... И незакоим. Чего хорошего в этой касти нашли? Ой, непути вы, непути, пропащие головы... А ты чего прохлаждаешься, Павел Петрович? Мамушку-то помяни; сердешный.
Я пригубил из скляницы ровно столько, чтобы обжечь язык. Слабый нынче на слезы, я вдруг чуть не заплакал.
– Убралася, девонька... Ну что ж... Не она последняя. Нам дорожку протоптала...
– Убралась, – тускло прошептал я и сглотнул ком. Тоска по Марьюшке, оказывается, не рассасывается, но ежедень дежурит под сердцем.
– Не на саночках жизнь-то у нее прокатилася... Все в жом да в ком, – замысловато подытожила Анна. – И мы-то зимусь едва спаслись.
– Все Зулус – урод, – мрачнея, сказал Гаврош и выпил уже третью рюмашку: она скокнула в горло мелкой пташечкой, но мужика не возрадовала, не оттеплила. – Я ему, подкулачнику, устрою веселую жизнь. У меня все схвачено...
– Почему урод?.. Никакой он не урод... Ведь мал-мала не сгорели, Пашенька. – Анна осуждающе посмотрела на сына, который торопливо освежал рюмку, присоседив бутылку себе под локоть... «Ну и что? Для него и везена была», – мысленно успокоил я старуху.
– Как пошло полыхать, ага. Уже впотемни. Я козичку подоила, значит, убралась, вышла со двора. Батюшки, ште мне. Дымом как опахнуло... Да... Хорошо сын дома привелся. Беги, кричу, Артем, всполоши народ. Карачун ведь всем. Ой, кабы не мой Артем, сгорели бы, видит Бог, сгорели, вылетели бы в трубу. Вернулся бы ты, миленький мой, на пепелище... Дороги нету, телефон обрезали. Кому мы нужны, такие старбени? Вся бы деревня – в прах...
– Зулуса бы в огонь-то, и чтобы все горя за ним туда же! – багровея выкрикнул Гаврош, сердито отпахнул створку окна и выдул на волю клуб едкого дыма.
– А при чем тут Зулус?
Я не видел беды, и она как бы отскальзывала от моего внимания, не вставала во всем ужасе. Пожар не достает сердца, если ты не был возле, если гудящее полымя не коснулось лица.
– Так привелося, ага... Горя-то за ним, как волки... Левонтьич в Тюрвищи пошел пенсию выправить. Проценты там какие-то набежали, да. Ну и попросил Зулуса: истопи, говорит, печку, а то старуха моя замерзнет. На кровати лежит бревном какой уж год, да... В ямку, пока живая, не зароешь... Ну и затопил Зулус, пошел к себе домой дела выправлять, и, наверное, уголек из дверки выпал, закатился на половик, и пошло тлеть... Так мы рассудили.
– И ничего нельзя было сделать?
– А чего, батюшка мой, исделаешь... Зима. Мы как на острову. Ни телефона, ни связи, ни дорог. Меня как опахнуло дымом, я и сомлела. Куда, кого звать? Голова кругом, вся растерялась... Бабы, чего с нас взять. Икону схватила, вокруг избы побежала... Да где там бежать... На карачках, Паша, ползла. Снегу-то до рассох, дак ползла. Снегу-то в штаны сколько набилося, все поморозила... Дак оно и ладно бы, не рожать ведь. Кричу, значит: «Матушка Богородица, пособи, не оставь на пепелище!» А после давай корячиться, барахло-то из комнат в огород тащу, а сил-то никаких у старухи... Ничего, Пашенька, не пропало у вас?
– Если что и потерялось, так пустяки. Главное, изба цела...
– Вам, горожанам, всюду лафа, – сказал Гаврош. – В Москве – квартира, здесь – дача.
– Тебе-то кто не дает, жорево?! Все на свете пропил, – заступилась за меня старуха.
– А что, на одни бутылки можно машину купить. – Гаврош победно встряхнул волосяной гривой, глаза от выпитого уже замаслились, потеряли остроту. – На кой мне машина? У меня все схвачено... Только в Москву позвонить...
– И, эх, Артем ты, Артем, голова ломтем... А избу-то нашу спас... да, спас... – Анна тепло, с неожиданной гордостью посмотрела на сына. – Вина бы еще не пил, дак куда хошь... Ну да... Бежит Левонтьич, издаля приметил, что горим. Запыхался. Сунулся было в дом, фуфайка затлела. Ведро воды на него вылили. Тут про бабу вдруг вспомнил... А старуху-то успели вынести, уложили на перину в снегу. Лежит, значит, как бревно... И тут кто-то сказал: Левонтьич, говорят, а деньги-то ты вынул? А лежало у него в заначке четыре тысячи. Гробовые... Ну кинулся старик в дом – и с концами... Приезжала милиция, разгребали... Нашли три косточки у припечка...
– Дурак. Из-за денег сгорел, – презрительно воскликнул Гаврош, нацеживая в рюмку неторопливо, с внутренним колебанием прицениваясь к стремительно пустеющей поллитре... «Господи, – наверное, думает горестно в эти минуты каждый пьянчливый человек, – ну почто у бутылки так близко посажено донышко?» Знать, душа Гавроша сильно горела выпить, но хотелось и стопарик оставить для заначки, на опохмелку.
– Что деньги?.. Бумага. Тьфу.
– Ага, тувалетная бумага... Возьми вот и напечатай, – огрызнулась мать. – Из-за этой бумаги люди вешаются и горло друг другу загрызают, как волки. Без нее и конфетки не укупишь... Эх, Артем, Артем, голова ломтем, когда только, родимый, в ум войдешь. Нет бы когда матери шоколадку подарить: на, де, мама, посласти душу...
– От сладкого, как и от мясного, у старых закупорка кишок...
Разговор вошел в обычную брухливую, бестолково наезженную колею, когда семейную кибитку потряхивает, обреченно сваливает с полоза на полоз, а она, родима, не рушится, как ни колыбай ее, изгвазданную донельзя, житейскими бурями. Так все привычно слуху, так все обыденно, будто никуда и не съезжал.
На воле стемнилось, тучи пошли по небу крупными бураками. В боковое окно, выходящее на пепелище, я вдруг увидел светлячка, порхающего над сиротским развалом, словно бы на пожаре окаянно скиталась душа Левонтьича, сыскивая свои мосолики и траченную старостью шкуренку. Уныло без укрывища, мозгло, вот и холодный дождь сечет, а нету призора, того призора, куда бы можно любовно приткнуться. Пусть и ветхие те покровы и трачены молью, но свои, родимые и безотказные, да и дух-то от них родимый.
– Не Левонтьич там бродит? – спросил я и неопределенно ткнул пальцем в боковое стекло.
– И надысь шатались... Черт их носит, – угрюмо пробасила Анна, прильнула к темному окну, топыря костлявый лошадиный зад.
– Уйди, не засти света, дура! – вдруг вскричал Гаврош с ненавистью в голосе. – Кому надо, тот и ходит... Вечно лезешь, куда не зовут, – добавил, утишаясь. – Может, там горшок с золотом закопан, вот и ищут.
Огонек на закаулке вдруг вытянулся в золотистую сигару и, осыпая искры, нехотя поплыл в небо. На передызье под окнами надсадно закашлялись, зачмокали по глине сапоги.
...Гаврош яростно слюнявил цигарку, пепел сыпался на щетинистый подбородок, хмельные глаза налились незабудковым цветом, мужик томился, как при последних днях, руки его мелко дрожали. Откинул на сторону длинную сальную косицу волос, навострил морщиноватое ухо, сказал глухо, морщась, как бы от зубной боли.
– Я его, шакала, сделаю...
– Отступился бы ты от него, сынок. За ним сила... А ты дристун перед има.
Разговор повернул в новое русло, и я, собравшийся было уходить, невольно задержался...
– Не говори ерунды... Я все знаю. Поеду в Москву к Геннадию Андреевичу, посоветуюсь, подскажу, как лучше... Зюганов – человек эпохи. Мы с ним большие дела провернем... Одни залились, другие заворовались... Если не я, так кто же? Павел Петрович, ты человек умный, не нам чета. Надо звать под ружье – и марш, марш вперед, чтобы другим неповадно...
– Это ты-то не пьешь, дристун синепупый? Да поглядись в зеркало-то, – грубо оборвала Анна. – Опять замолол, немтыря... Тебе кочергу нельзя доверить, не то ружжо... Другие-то люди как люди...
– Да замолчи ты, дура, – отмахнулся Гаврош от матери, как от назойливой мухи... – Паша, – протянул с тоскою. – Если не я, так кто же, а? Если все воруют, так и я должон? Где-то же есть край, и я с того краю оборона. А ты, Паша, помоги, ага. Ты честный, я по глазам вижу, что честный... У тебя в Москве все схвачено. Ты там, я здесь... Я не вор, не-е... Слушай, Паш, притащи бутылек. Не для пьянки... Для разговора. У нас с тобой долгий разговор закручивается... Надо подумать, как народ спасать. И ты, мать, не лезь, если ничего не понимаешь. Не твоего тут ума.
– Нет, я не дура... Я страну-то поднимала в войну, не дала упасть... Надсажалась... Только с родилки вышла, а на третей день председатель и говорит: «Нюрка, поди мешки грузить». Ну, пошла, куда деваться. Матка-то из меня и выпала... Сразу в больницу, да всю плодильню и вырезали. Паша, миленький, – вдруг отчаянно взмолилась старуха. – Лучше подсоби мне на телевизер попасть, чтобы показали на всю страну.
– Какой тебе телевизор... – с презрением закричал сын, так что вскипела на губах слюна. – Поди козу за сиськи дергай...
– А я найду, что сказать, я скажу! Бабы, скажу, рожайте только девок. А если выскочит ненароком парень, так своими руками, чтоб... Ой, как ты мне надоел, сухояловый... И хорошо, что третья нога упала. Бог-то шельму метит... Настряпал бы пьяниц, огоряй, а жена мучайся до смерти...
– А иди ты, – обреченно отмахнулся Гаврош и тут же облегченно вздохнул, на мгновение трезвея, скидывая с плеч невидимый груз: вот словно бы исполнил заповеданный ритуал, и сейчас можно возвращаться в свою привычную жизнь. – Эх, мать ты, мать, тебе бы стыдно должно быть. Мне же государство чего доверило, а? Целую страну Бельгию доверило охранять, а то и больше... Бельгия на одного. Вот какая власть мне досталася, мать, а ты на меня лаешь. Встать! Смирно! И на цырлах чтоб!
– Прямо сейчас и встала... Эх, Артем, выпала тебе одна собачья жизнь, а ты взял ее и сжег, огоряй.
– Да ну тебя... Дуру не переспоришь...
– А ты с матерью и не спорь.
Мать с сыном перетирались друг о дружку, как жерновой камень о зерно, и потиху оба, прямо на моих глазах, превращались в дресву и мучицу, и сквозняк, что дул в подоконья, уносил пыль и труху в сени и на двор через плохо прикрытую дверь, и эти два до боли знакомых, почти родных человека на моих глазах тонели, худели, морщинели, превращались в стень, в призрак от прежних полнокровных людей.
Может, только из жалости ко мне и затеяна была эта перебранка, чтобы я в перепевах чужих заунывных семейных песен забылся бы хоть на один вечер, забросил прочь тоску и угрюмые думы о скоротечности земного быванья, которые нынче одолевают меня.
...Снова за окном повис мохнатый светлячок, приклеился любопытно к стеклу, а через мгновение, не найдя ничего интересного, поплыл на пожарище. Не попрощавшись, я пошел к себе: сколько ни тяни, но надо когда-то обживать свой угол, готовить его на ночевую. Сердце же вело меня на пепелище, где, печалуясь по утраченному достатку, роется в головешках Левонтьич, сыскивая похоронные денежки и паспортину: ведь без них и до перевозу даже не пускают, строго спрашивает сторож на реке, дескать, куда, старик, лезешь на новые квартиры без спросу и прежнего вида, не имея на то земной сопроводиловки из ада министра. Я невольно взглянул на небо и увидел там лишь торжественный хоровод.
...Я, московский нахальный петушишко, вдруг соскочил, поперхнувшись, с нашеста и угодил в таинственное бучило русской жизни, в тот кашный котел, где когда-то вываривался великий народ, и обнаружил на самых низах удивительный надмирный покой, а мне всегда думалось, что он несуетно сотворяется в небе. Оказалось, что именно там Господь мешает мутовкой сусло для свежего пива, это над головой моей играли гусли, и накры, и дудки, и свирели, это там ярилась радостная музыка беспрерывного гульбища, это там с атласным шорохом расстилались лазоревые портища и тут же заступали место новым шелкам и бархатам. А здесь, в темени оскудевшего бражного лагуна, лишь гудели тяжелые майские жуки да трепетали по стенкам скудельницы летучие мыши, сбивая крылами бренную, всепоглощающую паутину. Это с неба лился мерцающий свет праздничных свечей, а споднизу столбом вставала густая дегтярная темь, стараясь потушить их. Но на тот небесный праздник отчего-то не хотелось: оттуда пока никто не возвращался с вестями и необыкновенными чувствами, не похожими на земные, и потому гульбище, сверкающее звездными огнями, напоминало призрачное счастье из кинофильма «Кубанские казаки».
С безотчетным страхом я остановился на углу избы. Чахло светилось единственное окно, в прираспахнутую створку сновала рука Гавроша с махорной сосулею, вываливались наружу густые клубы чада. Час-то был еще не поздний, но Жабки с головою укрылись в душные овчины, и только в одной прорехе деревенского зипуна, в доме Зулуса, пылали все окна. Сладкий приторный дух цветущей черемухи наплывал волнами с реки: на воде гомозилась кряква, хлопотливо прижимая под крыло утят, внезапно с травяного клоча тревожно взбулькала ондатра и поплыла, оставляя за собою серебристую дорожку, и, вспугнутая зверем, всхлопала в ломких камышах отплодившаяся голодная щука-матуха, но все эти внезапные предночные звуки лишь подчеркивали грузную, безотзывную могильную тишину, одиночество и всеобщую разладицу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75
– С голоду вот помираем, Пашенька... Пробиваемся кой-как... Пензия-то, пензия... горе одно. Удавиться можно, а на похороны уж и не хватит. Привез, нет, милый, овсяных хлопьев на киселек? Как помру, без киселька нельзя поминать. Грех большой... Я тебе надысь заказывала...
Я сделал вид, что не расслышал старую.
– Будет тебе, бабка... Совсем опупела?.. Ей киселька захотелось... К тебе человек в гости пришел, – оборвал сердито Гаврош, оглядывая стол с видом хозяина. Он уже настроился на выпивку, а его отодвигали от счастливой долгожданной минуты. Оказывается, душа-то и не забывала водочку, ее острый коварный вкус; просто притихла в изморе и оцепенении, чая своего часа. И вот дождался, а тут дурацкие протяжки. – Пенсию-то заслужить надо... Все вам мало. Все дай, дай!.. До чего жадный народ пошел...
– Пашенька, не слушай его. Мелет чего ни попадя. Ведь свое просим у властей. Заняли, так отдайте. А они наши денюжки по своим карманам. Да и то верно: берешь-то чужое, а отдавать надо свое. Кому охота, – жалобно печалилась старая, басовитый голос ее рассохся, заскрипел. Устала старбеня от жизни, Но еще хорохорится, планы планует на годы вперед.
Я пригляделся к Анне, проникаясь ее застарелой усталостью, ее вериги примеряя к себе, чувствуя стыд перед нею; ведь и я помогал устраивать нынешний рай на земле; ведь и я помогал кропать безразмерные карманы на сюртуках кремлевских вымогателей...
Без обычного плата на голове соседка походила нынче на угрюмую медведицу, по весне вылезшую из укрывища; волосье – желто-зеленая пакля, забранная на макушке в пук, дольные серые моршины на лице похожи на призасыпанные земным прахом рвы, бровки совсем повыцвели иль повытрусились, и в треугольных глазенках нет прежней решимости преодолеть все препоны и рогатки, что наставляет поперек ее дороги судьба-злодейка. Покорность была во взгляде, такая неожиданная для зычной прежде старухи, а за покатыми, ссохшимися плечами появился горбышек. Горько зажалел я Анну, как родимую мать, и неожиданно внутренне озяб; ведь не в дальних годах и эта последняя ниточка, соединявшая меня с деревнею, оборвется, и обжитые сердцем места для меня сразу запустошатся. Да и сам я упорно приплываю к тому прибежищу, где ценны и угревны лишь воспоминания, и потому торопливо высматриваю мост меж прошлым и настоящим и уже не бреду вперед, спотыкаясь через шаг, но упорно пячусь назад, как рак-каркун.
Я решительно оборвал грустное настроение, выудил из пиджака бутылек и, отыскав проплешинку на столе меж горкою яиц и огурцами, задористо пристукнул донышком, будто состоял в заправских питухах и вот-крепко истосковался по светленькой за долгую московскую зиму.
– Может, не надо? – равнодушно остерегла Анна.
Я виновато посмотрел на бабеню и отвел взгляд.
– Мой ведь нынче не пьет. И сразу на человека стал похож. Осенью-то, как вы съехали, закаржавел было, почернел, как старый сапог. Думала, помрет... А зимусь не попил – хоть под венец... Ему только стоит начать...
Анна с отвращением посмотрела на бутылку, будто намерилась выкинуть ее в окно, но тут же и отказалась от зряшной мысли – ведь деньги плачены, не пропадать же товару.
Гаврош не отвечал, не задирался, не огрублялся, вроде бы не слышал старухи, рылся в буфете, сыскивая посуду, и вдруг предложил, что никогда не случалось прежде:
– Мать, может, примешь? За кумпанию. Все на сердце жалуешься... Америка нынче велит пить... По телеку сказали: граненый стакан в три приема на день... От сердца. А там дураков нет.
– Коли велят примать, сынок, дак выпью, – неожиданно согласилась Анна. – Раз народ пьет, значит, это зачем-то нужно...
– Круговорот веществ в природе... Для очистки труб... Единая да не навредит! – воскликнул Гаврош, разливая вино по скляницам; смуглая рука его тряслась от возбуждения. Значит, истосковался за зиму и с нетерпением поджидал гостей. Не дожидаясь, мужик сразу плеснул из рюмки на каменицу, потряс головою и выбил из пачки «приму». – Хорошо пошла, зараза... Мы-то керосин пьем, привыкли... Мы не баре, нам и керосин сойдет. По двенадцать рэ за бутылек. Нам бы краник даровой – лишь бы капало... Прислонился – и балдей.
Анна в три приема, мелко сглатывая, осушила стопочку и губы обтерла передником:
– Ой, Паша, забыла, когда и пила... И незакоим. Чего хорошего в этой касти нашли? Ой, непути вы, непути, пропащие головы... А ты чего прохлаждаешься, Павел Петрович? Мамушку-то помяни; сердешный.
Я пригубил из скляницы ровно столько, чтобы обжечь язык. Слабый нынче на слезы, я вдруг чуть не заплакал.
– Убралася, девонька... Ну что ж... Не она последняя. Нам дорожку протоптала...
– Убралась, – тускло прошептал я и сглотнул ком. Тоска по Марьюшке, оказывается, не рассасывается, но ежедень дежурит под сердцем.
– Не на саночках жизнь-то у нее прокатилася... Все в жом да в ком, – замысловато подытожила Анна. – И мы-то зимусь едва спаслись.
– Все Зулус – урод, – мрачнея, сказал Гаврош и выпил уже третью рюмашку: она скокнула в горло мелкой пташечкой, но мужика не возрадовала, не оттеплила. – Я ему, подкулачнику, устрою веселую жизнь. У меня все схвачено...
– Почему урод?.. Никакой он не урод... Ведь мал-мала не сгорели, Пашенька. – Анна осуждающе посмотрела на сына, который торопливо освежал рюмку, присоседив бутылку себе под локоть... «Ну и что? Для него и везена была», – мысленно успокоил я старуху.
– Как пошло полыхать, ага. Уже впотемни. Я козичку подоила, значит, убралась, вышла со двора. Батюшки, ште мне. Дымом как опахнуло... Да... Хорошо сын дома привелся. Беги, кричу, Артем, всполоши народ. Карачун ведь всем. Ой, кабы не мой Артем, сгорели бы, видит Бог, сгорели, вылетели бы в трубу. Вернулся бы ты, миленький мой, на пепелище... Дороги нету, телефон обрезали. Кому мы нужны, такие старбени? Вся бы деревня – в прах...
– Зулуса бы в огонь-то, и чтобы все горя за ним туда же! – багровея выкрикнул Гаврош, сердито отпахнул створку окна и выдул на волю клуб едкого дыма.
– А при чем тут Зулус?
Я не видел беды, и она как бы отскальзывала от моего внимания, не вставала во всем ужасе. Пожар не достает сердца, если ты не был возле, если гудящее полымя не коснулось лица.
– Так привелося, ага... Горя-то за ним, как волки... Левонтьич в Тюрвищи пошел пенсию выправить. Проценты там какие-то набежали, да. Ну и попросил Зулуса: истопи, говорит, печку, а то старуха моя замерзнет. На кровати лежит бревном какой уж год, да... В ямку, пока живая, не зароешь... Ну и затопил Зулус, пошел к себе домой дела выправлять, и, наверное, уголек из дверки выпал, закатился на половик, и пошло тлеть... Так мы рассудили.
– И ничего нельзя было сделать?
– А чего, батюшка мой, исделаешь... Зима. Мы как на острову. Ни телефона, ни связи, ни дорог. Меня как опахнуло дымом, я и сомлела. Куда, кого звать? Голова кругом, вся растерялась... Бабы, чего с нас взять. Икону схватила, вокруг избы побежала... Да где там бежать... На карачках, Паша, ползла. Снегу-то до рассох, дак ползла. Снегу-то в штаны сколько набилося, все поморозила... Дак оно и ладно бы, не рожать ведь. Кричу, значит: «Матушка Богородица, пособи, не оставь на пепелище!» А после давай корячиться, барахло-то из комнат в огород тащу, а сил-то никаких у старухи... Ничего, Пашенька, не пропало у вас?
– Если что и потерялось, так пустяки. Главное, изба цела...
– Вам, горожанам, всюду лафа, – сказал Гаврош. – В Москве – квартира, здесь – дача.
– Тебе-то кто не дает, жорево?! Все на свете пропил, – заступилась за меня старуха.
– А что, на одни бутылки можно машину купить. – Гаврош победно встряхнул волосяной гривой, глаза от выпитого уже замаслились, потеряли остроту. – На кой мне машина? У меня все схвачено... Только в Москву позвонить...
– И, эх, Артем ты, Артем, голова ломтем... А избу-то нашу спас... да, спас... – Анна тепло, с неожиданной гордостью посмотрела на сына. – Вина бы еще не пил, дак куда хошь... Ну да... Бежит Левонтьич, издаля приметил, что горим. Запыхался. Сунулся было в дом, фуфайка затлела. Ведро воды на него вылили. Тут про бабу вдруг вспомнил... А старуху-то успели вынести, уложили на перину в снегу. Лежит, значит, как бревно... И тут кто-то сказал: Левонтьич, говорят, а деньги-то ты вынул? А лежало у него в заначке четыре тысячи. Гробовые... Ну кинулся старик в дом – и с концами... Приезжала милиция, разгребали... Нашли три косточки у припечка...
– Дурак. Из-за денег сгорел, – презрительно воскликнул Гаврош, нацеживая в рюмку неторопливо, с внутренним колебанием прицениваясь к стремительно пустеющей поллитре... «Господи, – наверное, думает горестно в эти минуты каждый пьянчливый человек, – ну почто у бутылки так близко посажено донышко?» Знать, душа Гавроша сильно горела выпить, но хотелось и стопарик оставить для заначки, на опохмелку.
– Что деньги?.. Бумага. Тьфу.
– Ага, тувалетная бумага... Возьми вот и напечатай, – огрызнулась мать. – Из-за этой бумаги люди вешаются и горло друг другу загрызают, как волки. Без нее и конфетки не укупишь... Эх, Артем, Артем, голова ломтем, когда только, родимый, в ум войдешь. Нет бы когда матери шоколадку подарить: на, де, мама, посласти душу...
– От сладкого, как и от мясного, у старых закупорка кишок...
Разговор вошел в обычную брухливую, бестолково наезженную колею, когда семейную кибитку потряхивает, обреченно сваливает с полоза на полоз, а она, родима, не рушится, как ни колыбай ее, изгвазданную донельзя, житейскими бурями. Так все привычно слуху, так все обыденно, будто никуда и не съезжал.
На воле стемнилось, тучи пошли по небу крупными бураками. В боковое окно, выходящее на пепелище, я вдруг увидел светлячка, порхающего над сиротским развалом, словно бы на пожаре окаянно скиталась душа Левонтьича, сыскивая свои мосолики и траченную старостью шкуренку. Уныло без укрывища, мозгло, вот и холодный дождь сечет, а нету призора, того призора, куда бы можно любовно приткнуться. Пусть и ветхие те покровы и трачены молью, но свои, родимые и безотказные, да и дух-то от них родимый.
– Не Левонтьич там бродит? – спросил я и неопределенно ткнул пальцем в боковое стекло.
– И надысь шатались... Черт их носит, – угрюмо пробасила Анна, прильнула к темному окну, топыря костлявый лошадиный зад.
– Уйди, не засти света, дура! – вдруг вскричал Гаврош с ненавистью в голосе. – Кому надо, тот и ходит... Вечно лезешь, куда не зовут, – добавил, утишаясь. – Может, там горшок с золотом закопан, вот и ищут.
Огонек на закаулке вдруг вытянулся в золотистую сигару и, осыпая искры, нехотя поплыл в небо. На передызье под окнами надсадно закашлялись, зачмокали по глине сапоги.
...Гаврош яростно слюнявил цигарку, пепел сыпался на щетинистый подбородок, хмельные глаза налились незабудковым цветом, мужик томился, как при последних днях, руки его мелко дрожали. Откинул на сторону длинную сальную косицу волос, навострил морщиноватое ухо, сказал глухо, морщась, как бы от зубной боли.
– Я его, шакала, сделаю...
– Отступился бы ты от него, сынок. За ним сила... А ты дристун перед има.
Разговор повернул в новое русло, и я, собравшийся было уходить, невольно задержался...
– Не говори ерунды... Я все знаю. Поеду в Москву к Геннадию Андреевичу, посоветуюсь, подскажу, как лучше... Зюганов – человек эпохи. Мы с ним большие дела провернем... Одни залились, другие заворовались... Если не я, так кто же? Павел Петрович, ты человек умный, не нам чета. Надо звать под ружье – и марш, марш вперед, чтобы другим неповадно...
– Это ты-то не пьешь, дристун синепупый? Да поглядись в зеркало-то, – грубо оборвала Анна. – Опять замолол, немтыря... Тебе кочергу нельзя доверить, не то ружжо... Другие-то люди как люди...
– Да замолчи ты, дура, – отмахнулся Гаврош от матери, как от назойливой мухи... – Паша, – протянул с тоскою. – Если не я, так кто же, а? Если все воруют, так и я должон? Где-то же есть край, и я с того краю оборона. А ты, Паша, помоги, ага. Ты честный, я по глазам вижу, что честный... У тебя в Москве все схвачено. Ты там, я здесь... Я не вор, не-е... Слушай, Паш, притащи бутылек. Не для пьянки... Для разговора. У нас с тобой долгий разговор закручивается... Надо подумать, как народ спасать. И ты, мать, не лезь, если ничего не понимаешь. Не твоего тут ума.
– Нет, я не дура... Я страну-то поднимала в войну, не дала упасть... Надсажалась... Только с родилки вышла, а на третей день председатель и говорит: «Нюрка, поди мешки грузить». Ну, пошла, куда деваться. Матка-то из меня и выпала... Сразу в больницу, да всю плодильню и вырезали. Паша, миленький, – вдруг отчаянно взмолилась старуха. – Лучше подсоби мне на телевизер попасть, чтобы показали на всю страну.
– Какой тебе телевизор... – с презрением закричал сын, так что вскипела на губах слюна. – Поди козу за сиськи дергай...
– А я найду, что сказать, я скажу! Бабы, скажу, рожайте только девок. А если выскочит ненароком парень, так своими руками, чтоб... Ой, как ты мне надоел, сухояловый... И хорошо, что третья нога упала. Бог-то шельму метит... Настряпал бы пьяниц, огоряй, а жена мучайся до смерти...
– А иди ты, – обреченно отмахнулся Гаврош и тут же облегченно вздохнул, на мгновение трезвея, скидывая с плеч невидимый груз: вот словно бы исполнил заповеданный ритуал, и сейчас можно возвращаться в свою привычную жизнь. – Эх, мать ты, мать, тебе бы стыдно должно быть. Мне же государство чего доверило, а? Целую страну Бельгию доверило охранять, а то и больше... Бельгия на одного. Вот какая власть мне досталася, мать, а ты на меня лаешь. Встать! Смирно! И на цырлах чтоб!
– Прямо сейчас и встала... Эх, Артем, выпала тебе одна собачья жизнь, а ты взял ее и сжег, огоряй.
– Да ну тебя... Дуру не переспоришь...
– А ты с матерью и не спорь.
Мать с сыном перетирались друг о дружку, как жерновой камень о зерно, и потиху оба, прямо на моих глазах, превращались в дресву и мучицу, и сквозняк, что дул в подоконья, уносил пыль и труху в сени и на двор через плохо прикрытую дверь, и эти два до боли знакомых, почти родных человека на моих глазах тонели, худели, морщинели, превращались в стень, в призрак от прежних полнокровных людей.
Может, только из жалости ко мне и затеяна была эта перебранка, чтобы я в перепевах чужих заунывных семейных песен забылся бы хоть на один вечер, забросил прочь тоску и угрюмые думы о скоротечности земного быванья, которые нынче одолевают меня.
...Снова за окном повис мохнатый светлячок, приклеился любопытно к стеклу, а через мгновение, не найдя ничего интересного, поплыл на пожарище. Не попрощавшись, я пошел к себе: сколько ни тяни, но надо когда-то обживать свой угол, готовить его на ночевую. Сердце же вело меня на пепелище, где, печалуясь по утраченному достатку, роется в головешках Левонтьич, сыскивая похоронные денежки и паспортину: ведь без них и до перевозу даже не пускают, строго спрашивает сторож на реке, дескать, куда, старик, лезешь на новые квартиры без спросу и прежнего вида, не имея на то земной сопроводиловки из ада министра. Я невольно взглянул на небо и увидел там лишь торжественный хоровод.
...Я, московский нахальный петушишко, вдруг соскочил, поперхнувшись, с нашеста и угодил в таинственное бучило русской жизни, в тот кашный котел, где когда-то вываривался великий народ, и обнаружил на самых низах удивительный надмирный покой, а мне всегда думалось, что он несуетно сотворяется в небе. Оказалось, что именно там Господь мешает мутовкой сусло для свежего пива, это над головой моей играли гусли, и накры, и дудки, и свирели, это там ярилась радостная музыка беспрерывного гульбища, это там с атласным шорохом расстилались лазоревые портища и тут же заступали место новым шелкам и бархатам. А здесь, в темени оскудевшего бражного лагуна, лишь гудели тяжелые майские жуки да трепетали по стенкам скудельницы летучие мыши, сбивая крылами бренную, всепоглощающую паутину. Это с неба лился мерцающий свет праздничных свечей, а споднизу столбом вставала густая дегтярная темь, стараясь потушить их. Но на тот небесный праздник отчего-то не хотелось: оттуда пока никто не возвращался с вестями и необыкновенными чувствами, не похожими на земные, и потому гульбище, сверкающее звездными огнями, напоминало призрачное счастье из кинофильма «Кубанские казаки».
С безотчетным страхом я остановился на углу избы. Чахло светилось единственное окно, в прираспахнутую створку сновала рука Гавроша с махорной сосулею, вываливались наружу густые клубы чада. Час-то был еще не поздний, но Жабки с головою укрылись в душные овчины, и только в одной прорехе деревенского зипуна, в доме Зулуса, пылали все окна. Сладкий приторный дух цветущей черемухи наплывал волнами с реки: на воде гомозилась кряква, хлопотливо прижимая под крыло утят, внезапно с травяного клоча тревожно взбулькала ондатра и поплыла, оставляя за собою серебристую дорожку, и, вспугнутая зверем, всхлопала в ломких камышах отплодившаяся голодная щука-матуха, но все эти внезапные предночные звуки лишь подчеркивали грузную, безотзывную могильную тишину, одиночество и всеобщую разладицу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75