А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


На заулке топтун-трава, где недоставало солнца, росла толстым ворсистым ковром и сладко щекотала босые плюсны. От пальцев ног по невидимым ручьям пролился электрический ток; меня как бы примкнули к небесным проводам, и каржавая головенка моя оживела, сбросила дремный туман, будто омытая утренней росою. Между матерью-землею и пластами воздуха, как между двумя конденсаторными пластинами, выросло мое квелое тельце психолога-душеведа, вызволив из небытия слабо потрескивающую невидимую молонью. А может, это в позвонках шеи хрустнуло ненароком, когда я повел головою, чтобы пообсмотреться?
В передней половине, где живут Бариновы, мать с сыном, пока тихо, несмотря на Петровщину. Дом тремя окнами выходит на речку Проню; от широкой воды отделяет лишь неширокий клочковатый наволочек, который прежде выкашивали, да куртина высокого тростника; голубоватые искры от заводи слабо проблескивают сквозь заросли жирной приречной дурнины, и лишь длинный мосток о две половицы да крашеная в зеленую краску лодчонка-плоскодонка, сшитая из двух широких набоев и примкнутая на амбарный замок к железной штанге, и выдают, что река рядом и по ней можно плыть по нужде долго и далеко...
В моей половине избы прежде жил кузнец Семен Могутин. Этот саженный крест он отлил для себя из бетона, говорят, весом в два центнера, но когда помер, то не нашлось охочих мужиков и доброй тяги, чтобы выставить чудной намогильник над холмушкой. Так и остался бетонный крест во дворище, потиху погружаясь от собственной тяжести в мать-сыру землю, забрасываемый житейским сором. И лишь мои жалкие бесцельные потуги вызволяли память по кузнецу из небытия, очищали от хлама, отгребали мусор и свежую травянистую дернину. У кузнеца был загодя приготовлен и гробишко, но мужик так долго коротал на белом свете, а домовина так упрямо дожидалась своего жильца на подволоке, что изопрела прежде жильца и вытлела. И когда собрались положить Могутина в ящик, то дно его выломилось от ветхости. И бабкин гробишко тоже дожидался на чердаке; в нем, старенькая, пережив мужа, хранила яблоки. По древности своей так скрючилась она, так припала к земле, придавливаемая горбиком, что по смерти не знали, как покоенку поместить в жилище. Мяли-мяли мертвую, та выпрямилась и вдруг приняла свой прежний рост и в гробишко не влезла, сердешная, оказался он мал. И тут вспомнили в Жабках, что покоенка была прежде рослой, статной и зычной: когда кричала свою корову Маньку на вечернюю дойку, то воронье во всей округе вздымалось в небо, вилось над Проней и, досадливо грая, долго не могло успокоиться...
Так вот, моя-то половина выходит окнами на травяной заулок и деревенское кладбище, выглядывая развалины церкви с покосившейся, почти рухнувшей главою, как-то странно, по-птичьи положившей свою дырявую шапку с крестом на ребра провалившейся крыши. Прежде вечерами в руинах заседали мальчишки, тискали девчонок, смолили махру. А нынче в развалины зайти – страх долит. Кроваво-красный кирпич выкрошивается с внезапным шорохом и треском, осыпается в непроходимые заросли чертополоха, обнажая сплотку неистребимой извести, замешанной на куриных яйцах, на которой и велась старинная кладка. По кровле беспечно закудрявился березняк; как цыплаки за матухою, деревца карабкались в самое неожиданное место, прорастали в каждой щепоти праха, что натрушивался за долгие годы безвременья и безверия. В черных проемах окон свистел ветер, промывая недужные косточки храма, убаюкивая их, готовя старческие мощи к смерти; в долгие вьюжные зимы храм молил о помощи, но мало кто в Жабках надсаживался сердцем и страдал от погибели вместилища веры, намоленного за сотни лет службы. И лишь сердобольные старушонки в поминные дни, навещая кладбище, втыкали с поклоном свечечки по карнизу да на крючьях от оконных решеток цепляли венки из желтых купальниц да молодые березовые ветки. Но ограду Жабки крепили из последних сил, как могли городили, навешивали ворота, по веснам скородили граблями меж могилок, вытаскивая кладбищенский мусор на угол погоста, почти к нашему двору. Пробовал стыдить бабенок, да куда там, не усовестить; ведь живу в деревне мало, только летами, а к приезду уже виновника не сыскать, всяк отопрется и скинется на соседа...
Воистину, если Бог захочет наказать человека, то прежде всего отнимет у него разум. Да что я, братцы, если все человечество Господь сердито покарал; все надеялся, что услышит сетования, опомнится народец, а увидев, что все надежды тщетны, махнул рукою и попустил, де, живите, немилосердые, как хотите, разрешил ему полной свободы, и в этой воле мир вовсе потерял свое назначение, заблудился и ныне прытью да бегом спешит к смрадной яме. Бог, наверное, никого не милует и не наказывает впрямую, но, попуская на грех, отнимая любовный взгляд на мать-сыру землю, он как бы и прощается с нами навсегда; лишь молитвенные вздохи и причеты монастырских насельщиков и могут, наверное, слегка умягчить суровость Господа отрешенностью от стада людского.
Ну, а у меня разума, видать, никогда и не ночевало. Где глаза у меня были, когда приобрел я в лесной стороне эту изобку и заселился в ней, как глухарь в болотной пустоши, словно бы решил сгинуть из виду человеческого. А ведь не было подобных намерений, видит Бог – не было. Хотя в те поры за триста, ну пятьсот рублей можно было не просто хижу старую, сараюшку отхватить, но – хоромы в два жила с горенками и повалушами, с амбаром и банею во дворе. Когда разрешили мужикам паспорта, те решительно выпроводили своих деток по большим городам, и много деревень запустошилось скоро и иссякло; огромные, молчаливые, укорливые избы неизбежно истлевали без призора, порывая родовую нить.
Но меня Бог привел сюда неожиданно: за двести верст от столицы, за леса-болота, на берег вихлявой темной речушки Прони. Самое любопытное, что моя родная деревнюшка Нюхча, что стоит у Суны-реки за Кен-озером, как две капли воды похожа на эту, ну будто родная сестра; тоже у кочкарного наволочка, у подошвы невысокого взгорбка, поросшего медным бором, и на той Красной горке покоятся косточки всей родовы: и так же сини островерхие лесистые дали, отороченные багровым заревом заката; так же рехают на Воздвиженье лоси, играя свадьбы, так же плывут станицами гуси-лебеди, неторопко, вальяжно опираясь на крыла. Только воздух тут иной: более мягкий, податливый, больше в нем прели; теплее, пахучее осеня, и яблоки, что на родине за диво, долго горят под окнами уже в октябре, почти на голых ветвях, как елочные стеклянные шары; ино и замерзнут, охваченные неожиданной стужею, когда деревья стоят по щиколотку в снегу, неожиданно выпавшем, и те алые яблочки, будто вынутые из расплавленного воска, издалека манят к себе и ласкают взор. И если не снять их с ветки, то потемнеют, как бы облитые шоколадом, и незаметно в какую-то ночь скроются в травяной слякоти позднего сада...
И там, в Нюхче, тоже нет главной улицы, нет порядка домов, но избы, будто заботливые квочки на потаенных гнездах, попрятались о край бережины за кочкарники, в неопрятную скомканную волосню отжившей травы, никогда не знавшей косы и не выедаемой скотиною, за кусты ржавого ивняка, за березовые самосевы, словно бы каждый печищанин, боясь выскочить из мира, устроил себе особое житье.
И Жабки тоже постоянно топит вешницей, и сколько тогда страстей и охов, сколько слезливых молитв к Господу, чтобы спас и утешил; но лишь схлынет большая вода, высохнут подполицы, встанут на свое место убогие мебеля – и сразу недавнее бедствие вон из головы, и начинается прежняя ровная жизнь до нового паводка.
Кажется, не ленись, отступи лишь за версту в глубь леса, где и земля пожирнее, и травяные угодья богаче, и живи себе во спокой, а людям в почесть, так ведь ни у кого не мелькнет в голове, чтобы перетащить гнездовье.
Потому что реки не будет возле, не станет пред очами серебристых цветущих камышей, гулких и тяжких вздохов воды, растревоженной матухой-бобрихою или метровой, обросшей мохом щукою, не выплавятся под самым носом лещи, притираясь животами к осотам, переваливаясь с боку на бок и потеряв всякую осторожность.
И лодки в те поры не надобно, но, насунув на ноги резиновые бродни, обведи лещевое юрово легкой сетчонкой и волоки домой на раскаленную сковороду. Нет, что ни говори, но только река, пусть и скромная видом, дает ощущение полной воли, как бы размыкает капкан бесконечной туги и забот и дает неиссякаемую надежду когда-нибудь по своей охоте, без принудиловки, кинуться в неизвестные пространства, разом отринув все заботы и развязав руки...
Я нагнулся над крестом, машинально выдергивая тугие, корявые стоянцы топтун-травы с лакированными мелкими листочками, погладил его шершавое заплесневелое бетонное тулово, невольно удивляясь тому, что и цементное, кажется что вековечное, литье незаметно поедают природные стихии. Покрытый оспою старости, какими-то лишайными пятнами, крест уже не казался здесь чужим, случайным, постепенно порастеряв свои стремительные очертания. На нем, наверное, «плотняки» выпрямляли гвозди и скобы, когда обшивали избу, хозяйка рубила мясо, щепала на лучину смолевые поленца, гнули кочерги и железные дуги на парники. Выбоины и вмятины указывали на постоянное заделье, что велось на кресте, потерявшем свое назначение. В гробах хранили яблоки, а по кресту гуляли ручник, или кувалда, или обух плотницкого топоришки... И тут я услыхал, как по-за дворами забрякал молоток; такой мерный, спокойный стук бывает обычно, когда сшивают домовину; в нем таится какая-то задумчивая покорность, вроде бы сам железный обушок, загоняя гвоздь, приговаривает плотняку, что и твой черед не за горами, от судьбы не заслониться.
Казалось бы, Петровшина ныне, престольный праздник, никаких работ не ведут, большой грех, до гробишки ли тут. Но покойник не ждет, особенно в июльскую паруху... Значит, Славку-таксиста привезли из района... Склеили, подмазали безунывного шоферюгу, который всегда хвалился, что начал рулить с восьми лет и ходит по трассе под сто сорок, и вот, отчаюга, сыскал свою смерть в четыре утра на пустынной сельской дороге. Откуда-то вынырнул случайный грузовик, и Славка впаялся в него на своем «жигуленке», как небесный метеор, только брызги разлетелись. А был краснощекий, губастый, крикливый, грудь колесом. Каждую субботу прилетал из столицы, чтобы круто накочегариться на раздолье; обгорелым круглым животом, бывало, елозит на илистой отмели, как диковинный рыбий князь, после на карачках выползет на берег, где на луговинке на пестрой скатерти разоставлена снедь с толпою бутылок, и зовет всякого проходящего к столу грубым зычным голосом, выкатывая рачьи темные глазенки. «Сколько же в нем неистребимого здоровья, – каждый раз с грустью думал я, случайно угадывая на эту трапезу, и не в силах отказаться, чтобы не получить под горячую руку „леща“, невольно засиживался в хмельной компании. – Сколько какой-то напрасной или излишней удали, словно бы чугунную печку калят день-деньской, когда на зимнюю волю дверь нараспах. Словно бы избыток себя хочет пустить в распыл, чтобы оставить в пользу только разумную меру, годную для доживания отпущенных лет в ровном жару. Собирался нынешней осенью лететь с любовницей в Турцию, в Анталию, на тамошних пляжах покалить пузцо. И вот нет Славки, и Федор Зулус, прилетевший из Воркуты, ладит ему последний тихий прислон. А ведь до ста лет хотел жить человек, все приговаривал: я сердца не чую и давления не знаю, потому что я живу, как хочу; ем, чего душенька желает, у меня-де на столе все есть, я денег на жратву не считаю и пью, сколько душа принимает. Иль уснул в пути, иль сердце лопнуло от перегрузок; счастливый умер, не успев смерть распознать в лицо».
И без того редко на земле народом, и вот еще один жилец выпал и сразу умертвил, невосполнимо изубыточил часть деревни. В городе подобного острого чувства не возникает; там смерть поставлена на поток, люди уходят чередою, по невидимому эскалатору опускаясь в небытие, но пространство вокруг тебя не пустеет, оно по-прежнему заселено до эссенции, до густого варева, в котором не провернуть ложкою. А здесь, в деревеньке, уход каждого заметен; вот так дерево вековое, вдруг сраженное ветровалом, с грохотом падает, подминая молодую поросль, и на том месте остается долго не зарастаемый прогал, пока-то заплывет ямина, иссохнет задранная в небо выскеть, и истлеет, замшится, уйдет в нети палое трупище...
Побежал народ с матери-земли, поскочил, и не столько от бедности, ибо куда хуже живывали в двадцатом веке, но плодились, но выгоняли на белый свет молодую поросль, не боясь туги и лихолетья, ибо детьми хотели заякорить себя в людской памяти. Но заумирал ныне народ от тоски и печали, словно боится угодить в новое тысячелетье, где будет править антихрист. Одной ногой по-прежнему стоит на советском берегу, на котором в боях и с песнями строился земной рай, жалея расстаться с ним как с последней надеждою на миру, а другой ногою заступил в шаткую лодку, которую тянет прочь течением. И назад вернуться не может человек на прежний, цветущий, как вспоминается, берег, и заскочить в посудину не решается безвозвратно; вот так и мучается враскоряку, надеясь, что лодку прижмет обратно к матери-земле. И оттого, что не может никуда решиться – ни в ту, ни в другую сторону, вымирает от тоски, гнетущей безрадостное сердце. От сердца ныне мрут-то, от разрыва сердечного. И Славка-то взлетел на небеса не потому, что подвела машина или умения не хватило, но сердце было в розжиге, постоянном кипятке...

3

Замолчал в верхнем конце деревни молоток, но недолго тишина стояла. В переду избы, где жили Бариновы, пошел шум. Это Анна поднялась на сына; значит, достал, огоряй, проел несчастную до печенок. Но ничего не сгрохотало, не полетели на пол горшки и кринки: Анна – старуха бережливая, ей добро досталось со своих ногтей, но выкричаться надо, слить гнев, унять сердце.
– Ах ты, Артем, голова ломтем. Не нажорался еще, не нажог кишок? Мать ему бутылку дай! А ты заработал? Хоть копейку в дом принес? Только бы напиться да высцать.
Сын отмалчивался, не брухтел, неловко прихватывал за дужку дверь и не мог сладить. Значит, был уже хорош. Анна пугалась задеть сгоряча сына, в спину не выпроваживала, но, распалясь горчавым, каким-то постоянно простуженным, басом, наверное, гремела на всю деревню, а может, и за Пронею-рекой, в соседней деревеньке Тюрвишах было слыхать бабеню.
Наконец Артем выплыл на крыльцо, пришатываясь, широко разоставя длинные ноги, вгляделся в оба конца поросшей травою улицы, обвел рукою весь мир, который смог объять взглядом, и, весело щурясь, воскликнул:
– Молчи, мать! И это все мое. Я тут хозяин! Не понимаешь ты ничего, не понимаешь, потому что дура старая, отжила свое, и пора тебе в могилевскую. А ты живешь зачем-то и ничего не петришь.
На этот грубый упрек должна бы Анна вспылить, дать сыну по загривку, но старуха неожиданно успокоилась и мягко, усмиряя до предела голосовые тяги, посетовала:
– Сын, сын, и что такое говоришь. Вот доживешь до моих лет, будут у тебя детки, и скажут они тебе однажды:«Отец, зажился ты на свете, помирать пора». И каково тебе будет, а? Ростила вас, ростила, с горы на гору скакала, в каждую дырку тянулась, как мышь, чтобы вас прокормить. Помру, милый, и куска никто не подаст. Гаврош и есть Гаврош. Пустой ты человек.
– Гаврош был человек эпохи. Он ковал счастье вам, дуракам, а вы, темные, не распорядились. Вам – на блюдечке, а вы профукали.
Артем любит поговорить выспренно, когда опорожнит пару белоголовых по двенадцать рублей за бутылку (чем в конце века сводят с земли русских), и тогда в порыве счастливого, всех любящего сердца ему нестерпимо хочется хоть бы и земной шар разъять на доли и поковыряться в его сердцевине, чтобы наладить работу. Он тогда – голова, царь вселенной, и сам Господь у него на посылках. А похвалебщик, а хвастунище, каких поискать, от широты натуры насулит золотые горы с таким напором, что невольно и поверишь хоть на миг... Триста курьеров во все концы, генерал-губернаторы на поклоне, званые обеды на тысячу персоний...
И пускай нудит мать, высокая костистая старуха, похожая на кремлевского гвардейца своею статью, пусть щелкает за спиною железными зубами, способными перекусить стальную проволоку, и давит на басы соборного органа, усаженного в ее грудь, – не пронять, не пронять никакими резонами, хоть всю землю перед ним ископыть.
Я же перебранки наслушался за много лет, и она отлетает от меня, как пыль с ушей; и хотя Анна постоянно втравливает меня в третейские судьи, но я не втягиваюсь в ругань, предпочитаю стоять в стороне. Милые ругаются – только тешатся, хотя илистый осадок на дне души каждый раз остается, уж слишком жестко разговаривает Гаврош с матерью, не чинясь с ее годами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75